С Галочкой Давыдовой он познакомился в доме отдыха. Она была философиней, окончила филфак МГУ и работала сейчас в Институте философии Академии наук. Они оказались за одним столиком. Знакомство продолжилось в Москве. Они назначали друг другу свидания, холили в кино. Однажды она пригласила его домой. Жила она в маленькой комнатушке, в коммуналке на Садово-Кудринской как раз против того места, где Аннушка разлила масло, и трамваем отрезало голову бедному Берлаге. Однажды они попали на «Физиков» Дюренмата, после чего его акции как-то явно возросли. Впрочем, они оба были взволнованы этим произведением и страшной силой воображения, которую может иметь истинный и искренний писатель. Дома она поила его кофе, тогда он еще был до смешного дешевым, из маленьких интеллигентских чашечек. Они были молоды, беседовали о философии, о Гегеле, в то время именно им на нем она пыталась улучшить свое благосостояние, о Сартре, на котором улучшить благосостояние было нельзя, Камю, они находили общие темы, им было интересно вдвоем, кое-что он читал, например, Богданова, которого он очень высоко ставил как прекраснейшего натурфилософа, одновременно издеваясь над «Материализмом и эмпириокритицизмом», считая сей опус пародией на философию, чем приводил ее в смущение.
— Галочка, — горячился он, — разве это ж философия — Вот он приводит высказывание, к примеру, Пуанкаре, а следом — Маркса и говорит, это Марксу противоречит. Но что из этого следует — Для него все. Но ведь не на Марксе надо проверять справедливость мысли или наблюдения, а на жизни, опыте, на практике. А иначе это проституция, а не философия.
Но больше все-таки он домысливал, по крупинкам, по случайным обрывкам, как Кювье по косточке, это он умел, ибо любил мыслить, хотя, впрочем, в то время это были абсолютно бесплодные мысли, они постоянно приходили, он их прокручивал, что-то решал для себя, но затем это уходило и терялось в извивах памяти и, казалось, навсегда. Записывать хоть что-нибудь — в то время у него даже мысли такой не было, не казалось ему, что в его мыслях может содержаться нечто интересное для других, ему казалось, что все это вполне обычная человеческая мыслительная деятельность как форма жизненного существования, ибо «я мыслю
значит, существую», но, по-видимому, верно и обратное «я существую, эрго, я мыслю». Мысль, что в его мыслях может содержаться нечто более ценное, чем аргументы для бесконечных студенческих споров, как-то не приходила ему в голову. Это был инкубационный период. Но с Галочкой его мысли могли свободно изливаться, наталкиваясь либо на понимание и согласие, либо на отталкивание, но также с пониманием, ее мир философии, правда, достаточно замшелый, как это он установил достаточно быстро, впрочем, как и вся «передовая» социалистическая философия того времени, был все-таки интересен ему хотя бы даже в информационном плане. С нею он не испытывал тяжести общения, как почти со всеми девицами ранее, Она уже побывала замужем, ее бывший муж был видным педагогом, восходящим светилом, его ультрареволюционные программы, по которым дети уже в третьем классе писали символ «икс», уже начинали внедряться в школах. У нее была дочка, которая, правда, в основном жила у ее родителей. Галочка была на пару лет его старше, но в чем-то он ощущал себя старше и опытней ее.
Ему было с ней приятно и радостно встречаться. И ему казалось, что и ей было искренне радостно с ним. Они обычно совершали длинные круги по бульварам, потом шли на Патриаршие пруды, переходили место, где Аннушка разлила масло, и заходили к ней через внутренний дворик, где у подъезда сидели неизменные старушки, которые каждый раз сканировали их взглядами, как электронными лучами, от которых она буквально съеживалась, и постоянно жаловалась ему. Он смеялся и утешал. Они ходили бульварами и говорили, говорили, спорили, смеялись, шутили. Он даже шутил. Никогда раньше у него не получалось этого с девицами. У него вообще был гнуснейший характер. Он мог быть веселым и интересным, только если ощущал, что его слушают, понимают, воспринимают. Но это уже должно быть. Заставить себя слушать он не умел. Он не умел завоевывать, захватывать внимание случайной кампании или духовно неблизких ему людей. Он был струной, которой был нужен тщательно настроенный резонатор, а без этого он превращался в простую воловью жилу. И только в тесном окружении хорошо понимавших его людей он мог раскрыться. А в обычном общении он был до ужаса скучным человеком, от чего невероятно страдал, принимая его за свидетельство своей духовной неполноценности. Прошло много, очень много времени, пока он сам себя не научился уважать и воспринимать себя таким, каким он уродился без излишней горечи. Но в детстве, юности и молодости это был неиссякаемый источник его страданий, которые дали цвет его воспоминаниям об этом времени.
А с ней он раскрывался. С ней было просто и легко. И это было первый раз. Была ли это любовь — Он, право, не знал. Да и стоит ли все отношения между мужчиной и женщиной подгонять под один стереотип замызганного тысячами прикосновений глупых книг понятия, каждый воспринимает это слово уже настолько по-своему, что практически исчезла общая основа для понимания тех чувств и ощущений, которые вкладываются в это слово. Но если для «любви» нужно то, что выражают словом «обоготворение» — этого не было. Было с другими и после. Но не с нею. Но разве того, что было уже, мало-
Несколько раз вечерами он пил у нее чай, слушал пластинки, смотрел книжки, вел разговоры. Однажды он «засиделся». Конечно, он прекрасно ощущал течение времени, но не ему же было самому его отсчитывать — А она, по-видимому, тоже решила не замечать его течения, а когда они в притворном ужасе спохватились, было уже поздно, его последняя электричка ушла. Но в комнате не было другого дивана или места для спанья. Половину ночи он просидел в кресле, борясь со своим желанием, но, боясь разрушить отношения и боясь, что вдруг она воспримет мужские действия за дерзость нахала, не знающего, как вести себя с интеллигентной женщиной. Ведь, что ни говори, — с философинями ему не приходилось иметь дел. Вряд ли и она спала. Потом она, якобы, проснувшись, предложила ему место на диване рядом с собой. Но в эту ночь, хоть он и сгорал от желания, он так и не осмелился предпринять, возможно, ожидаемые от него действия. Два часа он промучился, решая эту проблему, пока попросту не заснул.
Но в следующий раз было так, как будто между ними уже все было решено. Он спокойно разделся, она выключила свет и легла с ним. И они сразу же бросились в объятия друг друга, и он познал ее.
Позже она рассказала ему с каким страхом ожидала этой ночи.
Она вышла замуж еще студенткой. Давыдов был ее первым мужчиной. У нее до него даже не было мальчиков с самыми невинными поцелуями. Школьные годы ее прошли в высокой и даже высочайшей «нравственности». Да и не было в ней особой сексапильности, она была ничего, но совсем не сексапильна, и мальчишки не приставали к ней со своими «глупостями», а считали ее лишь своим другом. В университете занятия столь возвышенными сферами человеческого духа отвлекали ее от сексуальных проблем еще больше. Они даже казались ей попросту несовместимыми с пребыванием с этих сферах, где царствовали Кант, Платон, Гегель, Ницше, недаром же многие из них всю жизнь прожили без женского общества. Философ и секс, философия и личная сексуальность — по-видимому, это было несовместимо. Да и не было у них в то время слова «секс», а было лишь одно — «бл...», которая приличная девушка не только не могла произнести, но даже задуматься об этом не могла.
Она помнила, слишком хорошо помнила свою первую брачную ночь. Она ждала ее и боялась. Пугающим и ужасающим образом при этом были почему-то голые мужские волосатые ноги. Голые мужские волосатые ноги, сплетающиеся и касающиеся. Этот образ приводил ее в содрогание. И одновременно было предчувствие сладости предстоящего превращения в женщину, акта единственного и неповторимого в ее жизни, акта единственного и навсегда. Это должно было быть чем-то чудесным и неземным. Она ждала этого, и это накладывалось на не уходящие из сознания волосатые ноги, создавая смятение души и полнейшую неразбериху чувств.
Они остались вдвоем. Он отвернулся, чтобы не смущать ее. Она быстренько разделась и нырнула в глубину их «брачного ложа» — старого скрипучего дивана — и закрыла глаза, чтобы ненароком не заметить «волосатых ног».
Давыдов долго пыхтел, курил, спотыкался о мебель — он был порядочно пьян, наконец, она ощутила, погас свет, и он полез к ней под одеяло. Она случайно коснулась его рукой... и ее ожгло. Он был... голым. Он что-то пробормотал, что должно, видимо, было означать что-то ласковое и ободряющее, два раза поцеловал ее в обескровленные губы холодеющей статуи, обдав ее всю перегаром, и ее охватило предчувствие, что сейчас произойдет что-то ужасное. Она ощутила, как он заворачивает ей ночнушку — трусики она все же догадалась снять сама — провел рукой по ее животу и лобку, и ее охватил уже совсем животный страх, он сковал ее, она уже лежала в параличе сознания, лишь бессознательно отмечая действия ее уже законного супруга сквозь весь этот ужас. Она почувствовала, как его тело навалилось на нее всей своей тяжестью, его ноги, голые волосатые мужские ноги раздвинули ее и поместились меж ее ног, касаясь их интимной внутренней поверхности, и вдруг... жуткая животная боль внизу живота охватила все ее существо. Она попыталась вскрикнуть, дернуться, вырваться, но он уже лежал плотно на ней, и она осталась лежать, лишь ощущая продолжающуюся, хоть и не такую острою, боль. И вдруг сквозь боль она почувствовала, как что-то наполняет и распирает ее изнутри, как какая-то чужая; посторонняя, ненужная, оскорбительная вещь движется и танцует внутри ее тела, при каждом движении вызывая какую-то жуткую скрипящую боль в самом низу, там, где она возникла, и одновременно толчками и пульсируя проникает во все большие глубины ее тела, достигая, как ей казалось, уже чуть ли не сердца. Было страшно, горько оскорбительно и больно. Никаких других чувств не было. Наконец, Давыдов слез с нее и тут же... захрапел. Она полежала еще в тишине, ожидая, когда немного утихнет боль, теперь она была не только в самом низу, горела уже внутренность всего живота, и включила свет.
Она привстала и посмотрела. Волосы на лобке и бедра были в крови и како-то белой жидкости. Простынь была в крови. Она посмотрела на мужа. Он лежал на боку. Его маленькая, как будто свернувшаяся калачиком, писька, перепачканная кровью и спермой еле выглядывала из зарослей волос.
Боже, подумала она, неужели это и есть вожатый, который ведет этих мужчин на все их подвиги, на смерть и на всяческие безумства, неужели вот этому комочку маленькой плоти, фактически, и посвящены все бесчисленные стихи, романы, фильмы. Неужели этот маленький и замызганный птенчик только что так свирепствовал в ее теле... Неужели это то — Чьим свойством набухать и становиться стальным стержнем мужчины гордятся превыше, чем умом, талантами, карьерой... Какая чушь... И нет вовсе никакой, наверное, любви, а есть одна лишь статика и динамика вот этого... Происшедшее не могло уложиться в ее голове в слова и категории, кроме гадливости в ней ничего не было, ничего того, что она ожидала с таким трепетом.
Конечно, она знала, что есть половые отношения, и она сама безбоязненно говорила слова «половой акт» и даже «коитус», но все это были слова-знаки, слова-символы, как она произносила, к примеру, безбоязненно слова «преступление», «наказание», «безумство», отнюдь не представляя себе сами эти вещи, стоящие за ними в их реальностях, жестокости, грязи, мучительстве и крови. Она ходила в музеи, развешивала дома картинки, на которых были изображены голые мужчины, прикрытые или неприкрытые фиговым листком, но это было лишь опять-таки знаком, символом определенной принадлежности, как, например, длинные волосы и каблуки у женщин. А теперь это вошло в нее плотской реальностью боли, крови и спермы. И она не могла принять этой реальности, боль, кровь и сперма, и пьяное дыхание мужа заслонили все.
И началось мучение ее супружеской жизни. Она любила мужа. Но любила головой и рассудком, восхищалась им, можно сказать, даже сердцем, но не тем, что «ниже» и глубже. Его ласки, поцелуи, его тело и кожа — все это доставляло ей удовольствие, но мысль о предстоящем за этими касаниями половом акте отравляла все и приводила ее в содрогание. Она старалась избегать его, сколько возможно, а если уж становилось невозможным, отдавалась с плотно стиснутыми зубами, думая при этом только лишь об одном — поскорей бы это кончилось.
Даже рождение ребенка ничего не изменило. Она ругала себя, говорила, что она дура, пыталась переломить себя, иногда под его ласками зажигалась, но вдруг приходила картина первой брачной ночи — и все угасало, как огонек спички под струей брандспойта, и вновь оставалось одно терпеливое смирение. «Может я калека, может уродина — Неужели у всех женщин так — А все, что пишется о прелестях сексуальных отношений — это лишь обман, придуманный мужчинами для женщин и самих себя, ведь никогда они не были в их шкуре». И не с кем было посоветоваться. В их мире сексуально-личные разговоры были абсолютным табу, как разговор о черте на горе Афон, на темы Философски-сексуальные — об этом, пожалуйста, сколько угодно, об этом разговаривать любили, но что от этих разговоров о философских категориях секса было проку для ее личного и отнюдь не философского случая. И не к кому было обратиться из специалистов. О таких специалистах она просто не знала и даже думала, что их и существовать в природе не может, слово «сексолог» в их время еще даже не появилось на свет. Были урологи и венерологи, но не к ним же идти с этим. Вот если бы сифилис — тогда другое дело. А тут — разве тут есть вообще проблема-
Муж не мог не заметить этого. Но даже и он ничего не мог сказать. Их уста — уста философа и педагога — были скованы немотой, немотой, о которой сказал поэт: «Улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать». Они не могли, не умели, не знали, как об этом можно говорить. В их языке не было таких слов, которыми можно было бы об этом сказать, не краснея даже в ночи. Не говорить же об этом подзаборными словами общественных сортиров или словами с запахом карболки и грязных стен венерических больниц, на котором говорят «специалисты»...
И он стал чаще приходить пьяным, бегать по любовницам — она догадывалась об этом, но понимала его и почти не скандалила. В конце концов, они разошлись.
Вот почему таким страхом было наполнено ее ожидание. Она боялась, не придет ли это вновь — Но нет. Ей было приятно. Эту ночь они провели без сна. А после четвертого или пятого «восхода» она вдруг ощутила какой-то дикий, исступленный приступ боли, но это была какая-то другая боль, она была столь же сильна, но одновременно и ужасно сладостной, хотелось одновременно, чтобы она и кончилась и длилась бесконечно. Ее охватили какие-то спазмы, и она сжала его тело с силой, какой он даже и не подозревал в ней, извивалась и конвульсировала как в бреду: «Еще, еще, дальше...». И наконец, затихла. После она целовала его со слезами счастья. «Как я тебе благодарна. Наконец, наконец я стала женщиной. И я не могу в это поверить. И как это необычайно, как невероятно прекрасно и необычайно, и как несчастны, о, как несчастны те, кому это недоступны, как была несчастна я...». В эту ночь они не заснули, она прошла вся в играх... или работе — как смотреть — и он совершил свой сексуальный подвиг — девять раз за ночь свершив свое «восхождение», и девять раз она принимала его с радостью, и ни разу ей не было противно, и лишь взошедшее над московскими крышами солнце прервало эту игру-работу, напомнив об их обязанностях и совсем другого сорта. И можно представить, с каким видом, хотя и с бессердечно ноющими яичками и с ощущением полнейшей физической опустошенности, ехал он в утреннем подъезде. Как он был горд и счастлив, счастлив двойным, а может даже утысячеренным счастьем — ее и своим...
Секс, а, если быть точнее, сексуальная грязь, рано вошли в его жизнь. Сначала это были похабные анекдоты. О царевнах, русском, цыгане и жиде. Потом появилось слово «котелок» и производные «варить котелок» и «котелочница», про одну молодую воспитательницу говорили, что она «варила котелок» с баянистом. Разговоры подобного сорта были в их детской среде постоянны. И даже клялись они именем Христа, или Ленина, или Сталина, а произнося скороговоркой сакраментальную фразу — «Сучка — менечка — обсос — педерас», и дергали себя за зуб. Что это означало — они не понимали, лишь чувствовали, что это нечто сверхомерзительное и гнусное.
Изгоем их общества был Ленька Хаустов, которого звали «Хвостик» за то, что у него был в конце позвоночника небольшой рудимент, и когда они ложились спать в большой общей спальне, забавой у мальчиков было: «Хвостик, покажи свой хвостик». И тот покорно спускал трусики, обнажал голую попку и демонстрировал свой рудимент, вызывая бурный хохот ребячьего общества. Вкусно, Хуесос-»...
Впрочем, у него было и другое прозвище — «Хуесос» — и нередко кто-нибудь из атаманов их коллектива требовал, чтобы Ленька сосал его половой член, и тот покорно и на виду всех подчинялся этому под гогот и ржание всей спальни: «Не подавись! Вкусно, Хуесос-»...
И еще был один отверженный, он не помнит его настоящего имени, все называли его «Людой», но это было вовсе не женское имя, а просто сокращение от слова «людоед». Его мать была расстреляна в Ленинграде за людоедство. И вот теперь этот кошмар преследовал его, ставя на самую нижнюю ступень в иерархии, и однажды он видел, как три мальчика, которым было самим всего по одиннадцать лет, может чуть больше, по очереди паяли Люду в попку, и ему было омерзительно до ужаса, и сам он при этом охвачен каким-то горением, смысла которого он тогда не понимал еще.
Женщины и секс были и главным мотивом всех разговоров взрослых. Была еще жива война, она еще не отошла в прошлое. Но не о подвигах, геройстве и славе шли разговоры. Солдаты вспоминали и сравнивали достоинства женщин, с которыми столкнула их на дорогах войны похоть солдата. Самыми доступными, по их словам, были венгерки, для тех отдаться за булку хлеба ничего не стоило. Немки были перепуганы и сами клали своих дочерей в их постели, хотя какие у солдата постели, прямо на пол, да и сами ложились по требованию. Про полек же вспоминали с большим уважением. Это были гордые паненки, и хоть они и не брезговали советским солдатом, но много их нашло свою смерть в их постелях. О Польше вообще говорилось без злобы, но как о самом опасном месте, где смерть могла настичь солдата везде — в постели, и на улице, и за бутылкой водки с крестьянином. А еще они вспоминали бордели Запада, и это, кажется, было их самым большим потрясением. И было это время, когда для «ветеранов» еще не устраивали спецмагазинов, а ходили они по вагонам, украшенные орденами и медалями и побираясь на баяне и пением песен «Я встретил его близ Одессы родной», «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной» и другими, которые он уже забыл, но не пели они «Как хорошо в стране советской жить», не было еще у них и «Дня победы», ибо и что дала им победа, кроме нищеты, горя, унижений и сиблагов-
Но всю грязь, которую скопила в их душах эта гнусная жизнь, изливали они на своих женщин. «Блядь» было почти синонимом женщины. Их любимые и любовницы, матери их детей — все были блядями и шалошовками и... сколько было еще таких же грязных эпитетов. И еще в детстве он ощущал всю эту грязь, он почувствовал физически эту грязь как коросту на теле, и это же вызывало его обостренный интерес к проблемам секса, чуть ли не с детских лет он искал в литературе сексуальные места, в тайне смакуя и наслаждаясь ими.
Всюду была сексуальная грязь, вся страна, казалось, была залита ею, лишь официально было принято считать, что секса вообще не существует, официально искусство было все в таких белых одеждах ханжества... А реальная жизнь вся была залита этим потайным грязным похабством, как будто вся превратившись в один исписанный сортир.
И он до сих пор помнит в полной отчетливости тот день. Ему только что исполнилось пятнадцать. Кажется, в тот день он сдал последний экзамен. В общежитии было пусто. А он зубрил всю ночь и ужасно хотел спать. Он разделся и лег в постель. Но не спалось. Руки сами непроизвольно залезли под одеяло и рассеянно играли с половым членом. И он вдруг почувствовал, как что-то стало оживляться и накаляться в глубинах его естества, как стала оживать под его руками плоть его полового члена, как движения рук сами приобрели какую-то неизвестную ему ранее осмысленность. Что-то происходило с ним совершенно неизвестное. И вот он уже корчится от неизвестных мук, но уже не может остановиться. Дальше, дальше, быстрей. Все раскалилось, его передергивала судорога, какое-то невероятное напряжение копилось и нагнеталось в нижней части живота и в тазе. Он корчился и извивался. Что это было — Может это что-то смертельное — Он не знал, но остановиться невозможно, дальше, дальше, все помутилось, красная пелена застлала глаза, спирало дыхание, и вдруг страшная боль, от которой, казалось, сейчас помутится рассудок, пронзила его. Это было так ужасно, так невыносимо... А когда он пришел в себя, то заметил, что на кончике его полового члена выступила капелька прозрачной жидкости. Ведь ему было только пятнадцать.
И это вовсе была не смерть. Это был оргазм. А он стал... онанистом. И он сделал то, что в их среде считалось пределом позора. И если бы кто-нибудь узнал об этом — он бы, наверное, покончил с собой. Ибо ничего позорнее и омерзительнее в их среде не было. Дальше уже шло людоедство. И страшный стыд охватил его, когда до него дошел этот факт. Ему казалось, что все узнают об этом, что у него на ладошках вырастут волосы — он всерьез верил этой побасенке, что у онанистов на ладонях растут волосы. «Никогда больше этого не случится», решил он. Увы, это случилось еще много, боже, как много раз, как часто он давал себе зарок, какие он переносил муки в попытках избавиться от этой позорной, как он тогда считал, привычки. Как он страдал от этих бесплодных мук борьбы с самим собой, от постоянного страха, что его позорная тайна раскроется. И эта двойная грязь — похабщины окружающей жизни и грязь собственной тайной мастурбации отравили всю его молодость и юность, она до сих пор вся в брызгах спермы, заливающей его живот, заливающей его трусы стоит в его воспоминаниях. Иногда ему удавалось страшным усилием воли воздерживаться месяц, другой, но затем все повторялось, вновь чуть ли не каждый день, стиснув зубы от самоотвращения и, проклиная себя, опорожнял свои яички. Что здесь было — повышенная функция желез, повышенное воображение — он не знал. Но все его возбуждало, малейший, их ласки, и оргазм иногда возникал даже под действием только этих сладостных картин. Балет, кино, книги, разговоры, живопись — все могло стать источником сексуального возбуждения, и как глупы те, кто считают, что только обнаженные женщины и порнографические сцены могут возбудить юношу или молодого человека. Да если человек сексуально повышенно возбудим, то даже на «Сказании о земле Сибирской» он сможет возбудиться.
Он долго не мог сойтись с женщиной. Ведь все медицинские книжки в один голос твердили, что онанизм — губительный яд, что онанист не способен на нормальные половые отношения с женщиной. И много раз он чувствовал, что женщина уже готова отдаться ему, надо только... и хотя он ощущал свою полнейшую готовность сделать все, что она жаждет от него, но воспоминания об этих гнусных медицинских книжках, их грозные пророчества, что онанист не способен на нормальный секс с женщиной — это останавливало его, и он уходил со свидания еще в большем отчаянии, и рыдая от злости и ненависти, удовлетворял себя сам. Так эта гнусная медицина усугубляла страдания людей, с тех пор навсегда он сохранил ненависть к социалистической медицине, которую более точно можно было назвать антимедициной, и он всегда думал, неужели эти горе-сексологи не знали, что юношеский онанизм является скорее нормой, что скорее отклонением является противное... И он давал себе слово, что на следующий раз он будет решительней, но страх вновь оказывался сильнее его, страх опозориться перед женщиной — наверное, самый большой в молодости страх, который может сильней страха Матросова перед дулом дзота.
Первая его женщина... Боже он до сих пор отчетливо помнит эту глупую историю из пошлого водевиля. Ему уже 22. На танцах он знакомится с девицей. Провожание после танцев. Темный закоулок школьного двора. Школьное крылечко. Поцелуи. Рука на груди. Рука на бедре. Рука под лифчиком. Рука под платьем. Рука под трусиками. Весь ритуал многажды отработанный. И на котором он всегда останавливался. Но здесь он решился и как в омут бросился, повалил ее прямо на ступеньки крылечка, лихорадочно стащил с нее трусики, она не очень-то сопротивлялась, но, не успев даже донести свой половой орган до вожделенных глубин, только коснувшись им волосков на лобке, как тот лопнул, и струя белой жидкости залила ее живот, ноги и платье, буквально затопив бедную девчонку. Она вскочила и, бросив ему что-то вроде «У, ебарь несчастный», побежала от него прочь в темный переулок. А он так и остался на крылечке просветительского учреждения, его разбирал смех, но и удовлетворение, пусть ничего не получилось, но что-то он преодолел.
Впрочем, и со второй женщиной обстояло не лучше. Он куда-то в беспамятстве совал свой половой орган, по-видимому, совсем не туда, ибо никакого опыта у него не было, в общем, после этого она уже не пожелала встречаться с ним.
И, наконец, появилась Люда. С нею он узнал, наконец, нормальный секс. Но боже, что это был за убогий секс. Это было совсем не то, о чем он мечтал и грезил, что так представлял в своих сладострастных видениях. Он даже иногда думал, что онанизм лучше такого секса. Все было постыдно и противно. Он тискал ее в темноте, валил на кровать, быстро засовывал свою плоть в провал влагалища, и все это беззвучно, быстро как кролик, даже не снимая с себя одежды, совершал свой сексуальный «танец», а потом захлестывала волна отвращения к себе и своей сексуальной партнерше, он стремился поскорее убежать, любое прикосновение после опорожнения яичников казалось ему неприятным и омерзительным, как прикосновение жабы. И он спрашивал себя, неужели это и есть то, что так воспевали поэты — Эту гадость и нечистоплотность — И он убегал от нее с решимостью не возвращаться к ней никогда, но наступало время, вновь переполнялся сосуд половой страсти, он шел к ней и все
повторялось в том же безрадостном омерзении. Они же были такими неопытными. Кому было их учить — Кому рассказать, как прекрасен секс — это песня, которую можно спеть «Тру-ля-ля», а можно вывести «Катюшу» или шлягер Элвиса Пресли. Но кому было учить их этой «музграмоте» — Никто не написал для них нот, поэты не сочиняли для них стихов, никто не раскрыл своих чувств перед ними в произведении искусства, разве что базарные продавцы порнооткрыток. Секс — это блядство. Секс — это блядство. Вот что слышали они со дня своего рождения. И только штамп госучреждения и «серьезные намерения» по производству будущего защитника родины могут, и то с натяжкой, превратить это блядство в нечто допустимое для строителя коммунизма, да и то под глубочайшим покровом ночи и в строго утвержденных формах. Да о чем тут говорить, если однажды его знакомый мужчина пятидесяти лет признался, что в жизни, хотя был женат уже тридцать лет и имел троих детей не видел п... собственной жены.
И вот теперь с Галочкой Давыдовой он проходил, вернее, они проходили свои университеты сексуального действа, скорее, впрочем, гимназический курс, который они одолевали экстерном, постигая все интуитивно и наперекор всей той мрази и всему тому незнанию, что вложили в них с детства, наперекор тому воздуху, которым они дышали и продолжали дышать. Ведь секс — это целый мир, целая система, в которой половой акт — центральное светило, ласки, поцелуй — большие и малые планеты, кометы и астероиды этого мира, его эфир — любовь и акт оргазма — как коллапс этого мира или падение в черную дыру, где время сжимается в ничто и одновременно растягивается до бесконечности. И они были изгоями этого мира, обесчещенными и распятыми на дыбе позора сексуальных мучений. А теперь они постигали его в свободном полете вдвоем, его большие и малые тайны. И все здесь было полно значенья. Они учились ласкать друг друга, открывая на теле друг друга точки возбуждения, учились касаться этих точек, учились, как новорожденные учатся ходить, ласкательным движениям по коже лица, груди, ног, живота, они учились поцелуям, захватывающим дыхание, учились половому акту, где все важно и имеет бесконечное количество оттенков, скрытых для непосвященных в тривиальном детстве. Все имело значение, ритм и темп совместных телодвижений, амплитуда и направление, он учился бессловно выражать свои чувства любви, признательности и нежности языком движений полового члена внутри прекрасной темницы. И они открывали, как красноречив может быть он в этом акте, как много могут сказать его ласкающие прикосновения к половым губам и стенкам влагалища, как грубо и жестко он может распирать его и грубо стучать и ломиться в какие-то самые глубинные и сокровенные пространства, он может быть ворчлив и укоризненен, он многое может, и слова его ясны для тех, кто чувствует, ощущает и понимает азбуку и язык сексуальных предначертаний.
И он помнит, как оборвалось его дыхание и замерло сердце, когда она впервые взяла его половой член в свою ручку. Никогда до этого ни одна женская рука, разве что матери в далеком забытом и быстро оборванном детстве не опускалась ниже его груди. И когда она сама собственными руками, которые он покрывал поцелуями, ввела его письку к себе — это было так невероятно, это было какое-то новое и необыкновенное открытие, он даже и не представлял себе, что это возможно, всегда раньше для него половой акт с женщиной был лишь смягченной формой насилия, когда он сам искал, тыкался своим половым членом, ища куда его поместить, и он спешил, все было нелегко, гладко, омерзительно, девушка лежала безучастная, и он старался не думать о том, что она думала в это время, и все различие было разве, что она не кричала при этом «караул». А мысль, что она и сама могла бы помочь ему в этом, что она вовсе не жертва, а равноправный и заинтересованный партнер — эта мысль не приходила в голову, это бы показалось ему каким-то необычайным извращением, вроде некроманию, и он стремился как можно скорее закончить свое постыдное дело, скорее вновь очутится в защитной броне хотя бы трусиков.
Они постепенно растворяли свой стыд как покров соли с тел и сердец, учились любить друг друга от кончиков пальцев до последней сокровенной тайны, и они уже ложились и прижимались друг к другу обнаженными, чтоб ничто не разделяло их в этом слиянии, пусть все бури и штормы вселенной горят за их спинами, но здесь они были абсолютно голы, абсолютно беззащитны друг перед другом, и лишь взаимная ласка, симпатия и страсть согревают и сберегают их. Здесь они обнажались и открывались друг для друга и для вселенной, стоящей за их спинами со всеми своими жестокостями. Но они уже не боялись, они забывали о них, и значит их не было, а было вот это, только это, и больше ничего. Пусть наедине, пусть в закрытой комнате, но этим они уже бросали свой немой вызов какой-то силе, которая, они физически ощущали, подсматривала за ними укоризненно и с угрозой, но они не боялись, они были не согласны, они прорвали этот таинственно сплетенный заговор, который обрекал их на страдания в их прошлой жизни. Медленно, трудно, но они возвращали себе свое человеческое достоинство, достоинство взаимного уважения, достоинство самоуважения, доверия и любви, которые неумолимо отнимались у них со дня рождения, с первого осознания своего отдельного «я», которое, как им было быстро объяснено, состоит из «чистой» и «нечистой» частей. Они отвергли это. И после мерзости прошлого к ним возвращалась чистота.
Ведь это же была парадоксальная ситуация. Два молодых любовника в расцвете своей сексуальности, принадлежащих к культурной элите общества оказались вдруг перед лицом чудовищной сексуальной безграмотности, как будто и не было тысячелетнего сексуального опыта человечества. Не было ни Древней Эллады, ни Рима, ни Франции, не было сексуальной революции в России в начале века, революции, задавленной в крови и сперме безжалостной системой, отбросившей общество 20-го века к сексуальным представлениям русской дореформенной общины. Система подавила эту революцию, как и другие революции, как и все проявления живой жизни, так как эта революция призывала «долой стыд», «долой ханжество», «быть человеком — это наслаждение» (а не только борьба). Она будила человеческое достоинство мужчины и женщины, она призывала к сексуальной свободе, а, следовательно, и ко всякой другой свободе. И эта революция, прокатившаяся из России затем по всему миру, в самой России была жестоко подавлена. Системе нужно было, чтобы миллионы юношей и молодых людей захлебывались в собственной сперме, мастурбировали и онанировали, чтобы миллионы девушек и женщин считали себя блядями и шалошовками, ибо ей нужны были люди, презирающие сами себя, разъединенные, обезволенные, обесчещенные. Такие люди были ей не страшны, они были для нее идеальным материалом для построения «светлого будущего». И он думал, что если придет срок суда, то пусть судья наряду с жертвами коллективизации и тридцать седьмого приобщит к обвинению и его и миллионов его сверстников загаженное детство, омастурбированную юность и горькую молодость.
И когда они по крохам, в меру своих талантов восстанавливали сексуальную культуру, то это уже был вызов и протест, пусть он и совершался еще на тесном пространстве двуспальной постели, в ночном уединении двух сердец, но без этого первого протеста не могло бы начаться его освобождение
Они учились сексу. Они наслаждались сексом. Это было несколько месяцев радости, которой было не так уж много в его, а может и в ее, жизни. Но то, что они нашли и открыли, вряд ли стоит описывать, ибо нашли они все то же, древнее как мир, что несколько тысяч лет назад описали индейцы, что знали куртизанки Рима и галантный кавалер времен Людовиков, но они это открыли сами, и это было для них дорого. А потом они расстались. Ведь для этого есть тысячи предлогов и мотивов, и стоит ли описывать его в десятимиллионный раз. Но до сих пор воспоминания о Галочке Давыдовой, его милой философине, согревают его сердце. Он не знает, что с ней. Счастлива ли она — Стала ли уже самым большим специалистом по Гегелю — Дай Бог. Только поняла ли его милая философиня, что понял, в конце концов, он, что нет единой, а тем более, научной философии, их много, и есть философия творческой и творящей личности Николая Бердяева, и есть философия толпы Владимира Ленина, над которой эта «личность» жаждет установить свою власть и диктатуру, и изучает ее как зоолог букашку, и уж тем более смертельно и даже расстрельно обижается на таких вот бердяевых, которые и ее берут под прицел лазеров своего разума. Увы, этого он не знает.
1980