Теперь Бархат ничего не понимал. Теперь он не знал, что делать. Ежик в тумане, слепой музыкант во мраке ночи, он не знал и не понимал, стоит ли шевелить рукой, двигаться вправо или влево, а если и двигаться, то с какой целью.
Еще вчера все было предельно ясно и просто. Всё выстраивалось в простейшую логическую цепочку событий и явлений; цепочка имела самое незначительное количество ответвлений и узлов. Утром светило солнце — на лоб водружались зловеще черные очки — легко догонялся строптивый трамвай — лекции тянулись долго и приторно, как конфета-тянучка — толчея до отвращения вкусно пахнувшей столовки обволакивала пчелиным гудом голодного студенчества — в тихой сиреневой аллее плавно взмахивали страницы толстой книги — кривились в неестественной суперменской ухмылке губы приятеля — с трудом, несмотря на жару, глоталось скверное водянистое пиво в грязной, но на редкость гостеприимной пивнушке на задворках вселенной — несколько пластинок в цветастых конвертах, устало прислонившихся к проигрывателю, вызывали непонятное уныние от невозможности решительного выбора музыки (она вся была одинаково хороша) — сероватого оттенка вечерняя прохлада боязливо вползала на балкон — и, наконец, о долгожданный миг на подступах к полуночи! умопомрачительных размеров морской бинокль приятной весомостью наполнял ладони.
Бархат ждал этой минуты. Ждал ежедневно и ежечасно. Опутанная дремотной вязкостью священная минута принимала осязаемые, хотя и невразумительные, формы, и засыпая, в мыслях он прижимал ее к себе и вместе с ней тонул в тягучей истоме сна. Всю ночь ему снилась эта минута, она плавала над ним в сиропе ночи, щекотала легким пухом крыльев. Просыпался он от радостного предощущения неизбежной и радостной встречи с ней, с этой минутой, приход которой представлял собой такой же неукоснительный закон, как смена дня и ночи.
Поэтому глаза Бархата распахивались сами, без всякого усилия с его стороны, и тяжесть предстоящих дневных забот не имела никакой власти над уверенным восторгом неизбежного счастья. Поэтому Бархата не пугали ни комсомольское собрание или поход к стоматологу или что-то иное из разряда неприятной необходимости. Поэтому ни предстоящий экзамен, ни очередное объяснение в деканате из-за пропущенного семинара не накладывали тени на его лицо, всегда светящееся ровным кротким светом. Поэтому ни дождь, ни снег, ни даже торнадо за окном не могли разрушить его всегда приподнятого, как у спартанца или деревенского дурочка, настроения. Впрочем, у дурочка могут отобрать какую-нибудь убогую, но милую его сердцу игрушку, спартанца огорчить малодушие соратника. Подложить Бархату заметную и ощутимую для него свинью судьба затруднялась. Невзрачной незаметной для окружающих минутой, песчинкой сокрушительного потока времени, он был защищен, как скафандром, от всех невзгод.
Если бы его попросили сказать, чем ему видится его душа, он не задумываясь назвал бы своей душой восхитительно искрящуюся субстанцию, которая постоянно грела изнутри его солнечное сплетение. Ту самую субстанцию, которой оборачивалась вожделенное мгновение, его мгновение, в дремотном преддверии своего начала, после которого в мире уже не существовало ничего, кроме могучего оптического туннеля, соединявшего его воспаленные глаза и тех двоих, слившихся в совершенном балете любви.
— Ну что, Байрон Верленович, (пауза, попытка заглянуть в глаза) — сегодня опять?
Ему нужно отвечать. Но, Господи, как не хочется! Как надоело...
— Что опять?
— Опять будешь смотреть? (нужно быть коброй, чтобы совершить такой кульбит шейными позвонками).
— Имеющий глаза да унюхает.
Что тут скажешь?! Приходиться отшучиваться. По-идиотски. По-другому не получится. На идиотский вопрос — идиотский ответ.
(Струйка дыма красиво тает на фоне небесной лазури).
— Значит будешь... (вздох тяжелый, как сама судьба).
Ариана — девушка тяжелых мыслей, подстать своему телосложению. Она внушительна, убедительна, монументальна. Особенно бедра. Они убеждают раз и навсегда — да! человек — царь природы! С такими мощными бедрами, растолкав (или просто придушив) всех остальных божьих тварей, человек не может не стоять на вершине... И при этом Ариана троюродная сестра Бархата, что само по себе мало что значит. Если бы не одно обстоятельство: Ариана без памяти влюблена в Бархата. Такая незадача.
Но даже факт ее влюбленности не был бы страшен, если бы она не испытывала жестокой внутренней необходимости постоянно наблюдать за объектом своей страсти. Наблюдать так, чтобы он постоянно чувствовал ее заботливый взгляд, а еще лучше и горячее взволнованное дыхание где-нибудь в районе затылка. Она могла часами сидеть напротив, за спиной Бархата, созерцать его прическу, лабиринт уха, складки на брюках, не произнося ни слова. Когда вас пристально разглядывают час за часом — это мучительно, но когда посреди четвертого часа наблюдений, вдруг из ничего и — самое главное — посреди тишины рождается глупый-преглупый вопрос — от этого взбеситься любой. Но Бархату нельзя позволить себе подобное удовольствие.
Весенние дни они проводили в аллее, неподалеку от храма науки. Бархат листал толстенный учебник по сопромату, старательно запоминая гигантские формулы. Ариана сидела рядом, тихонечко, почти не затягиваясь, покуривая болгарские сигареты... Иногда она не выдерживала.
— Лучше бы ты завел себе нормальную девушку, ходил бы с ней в кино, готовился бы к экзаменам, дарил цветы или мороженное покупал.
— С тобой готовиться к экзаменам — самое милое дело, никто с тобой не сравнится в превращении учебного процесса в каранавал. — Непрочитанная страница переворачивается, потому что ничего другого с ней просто не сделать. — А мороженное...
Другой на его месте давно бы использовал толстенный кирпич учебника по наиболее верному назначению, обрушив его на голову Арианы. Голова ее выглядела так крепко, том «Сопромата» при всем желании вряд ли нанес бы ей сколько-нибудь ощутимые увечья, а воспитательная цель была бы достигнута.
— Держи-ка 15 копеек, мороженное продают за углом, ты знаешь.
Худшего оскорбления для Арианы не выдумал бы алкоголик дядя Леша, живущий с ней в одном подъезде и имевший отвратительную привычку в состоянии легкого подпития приставать к Ариане с неуклюжими комплементами, от которых она на пару недель впадала в чёрную меланхолию. Предложить ей в наглой, неуважительной форме мороженное! Как и все сладкое, мороженное в ее понятии относилось к категории ядов. Никотин же, напротив, представлялся не только не вредным, но и полезным для похудания веществом. Весьма и весьма.
— Вы свинья, Александр, — в подобных случаях оскорбленная Ариана всегда переходила на «вы», даже в общении с родственниками.
— Ну почему же? — Сдержанно-приветливая улыбка, делавшая Бархата похожим, как ему казалось, на американского президента, мягко заскользила по его лицу. — Мадам, даю ноготь на отсечение — вы ошибаетесь. Пари готов держать, что сказанное вами совершенно лишено всяких оснований. И более того, вы опасно заблуждаетесь. И заблуждение ваше особенно опасно от того, что носит характер наивный и искренний, Мадам...
Все. Сопромат остался не у дел. Уделом его теперь — служить подобием Евангелие, на котором в порывистом молитвенном жесте сжались пальцы Бархата.
— Мадам, уже падают листья...
Сигарета десантирует на газон — значит, поблизости появился чужак, который может быть смущен видом молодой благовоспитанной, но курящей девушки. Повернув голову, Бархат и в самом деле видит помятого мужичка, примостившегося неподалеку на скамейке. Но мужичок совершенно отрешён, и пристрастие Арианы к никотину его волнует также, как и объёмы выплавки стали в стране. Кажется, дело не только в нём. Цеппелин Арианы облаком повисает над скамьёй.
— Грязный вуайер!
Уходит. Шикарные бедра даже не шелохнутся, отвердев в приступе праведного негодования. Бархат брошен в омут недоумения по поводу словарного запаса и эрудиции девушки, проявлявшей и то, и другое с частотой солнечного затмения. Чуть поодаль, на другой скамье сидит щуплый человечек в задрипанном плаще из болоньевой ткани. У человечка огромные мохнатые брови, словно украденные с физиономии генсека. Зачем они украдены, не знает никто, в том числе и сам человечек. Найти на них управу он не в состоянии. Вот они сами по себе и прыгают по его лицу в угаре шаловливости, иногда застывая в замысловатых геометрических фигурах и начиная сначала свою уморительную круговерть. Рожи, которые строит человечек до того невероятны и омерзительны, что любой другой с содроганием бы отвел глаза. Но не Бархат. Он едва сдерживает смех.
Тепло и тихо на всей Земле. Даже в загаженной вонючей пивнушке, которой тихий и теплый свет июньского вечера дарит уют и спокойствие. Среди дюнообразных скоплений окурков, рыбных останков и прочих объедков расположились отблескивающие янтарем кружки Бархата и его приятеля. Посетителей на редкость мало, а те, что притаились в углах, на редкость скромны и незаметны. Бархат с приятелем стоят почти в самом центре зала за высоким столиком, и в их сгорбленные фигуры надежно уперт предзакатный солнечный столб. Когда Бархат смотрит на приятеля, ему приходится щуриться — и все равно, ему виден лишь колышущийся силуэт, плавящийся в яркой ауре. Надо бы отодвинуться, сменить позу или удалиться в тень, но Бархату лень двигаться, а приятелю все равно: он стоит спиной к светилу, пристально созерцает дно своей кружки сквозь толщу пива и монотонно гундосит, не обращаясь, кажется, ни к кому.
— Мне смешны твои представления о женщине. Если ты хочешь, чтобы у тебя что-нибудь когда-нибудь даже в самой малой степени получилось хотя бы с одной из них, тебе следует в корне поменять свои взгляды на женскую природу. Вот ответь мне на простой вопрос, абстрактный, заметь, вопрос: в круг твоих знакомых пробралась женская особь из совершенно иной социальной группы, например, маляр или, если тебе больше нравится, приемщица стеклотары...
Не обращая внимания на саркастическое хмыканье собеседника, приятель продолжает:
— Да... Сможешь ли ты иметь с ней такие же отношения, как, скажем, с учащейся музыкального училища или студенткой архитектурного института? Что — молчишь?
— Какая разница...
— Большая!
— Дай договорить. Какая разница кто она, а кто я. Главное то, что между нами.
Приятель на секунду цепенеет, сражённый чёткостью формулировки, но тут же приходит в себя.
— Хорошо. Поставим вопрос по-другому: считаешь ли ты, что женщину можно поставить на одну доску с мужчиной? Молчишь? И правильно делаешь. Потому что ты — никогда — не — задавал — себе — подобных вопросов. Ты всегда восхищался женщиной, но никогда не задумывался над тем что она и кто она.
Стараясь не ослепнуть окончательно, Бархат поднимает голову и неуклюже защищается:
— И что же: можно ставить ее на одну доску?
— Можно... Конечно... Если ты хочешь попасть в такое дерьмо, из которого тебе уже никогда не выбраться... Передай-ка мне бутербродик... Да. На другую какую-нибудь доску женщину ставить, может быть, и можно, и даже нужно. Но эта доска должна лежать не то чтобы рядом с твоей, а скорее поперек. Понимаешь?
Шел второй час их содержательной беседы.
Духота была подобна подростку — нагловатая, но тщедушная, недоразвитая. Ее развитию основательно мешал бармен Кеша, угрюмый тип, внушающий уважение мощностью носа, скул, и торса. Создавая чувствительные воздушные завихрения, в его боксерских руках точно ласточки порхали кружки. Шапки пены сидели на них, как влитые. Суровое достоинство, с которым Кеша выполнял свою работу, вызывало у большинства клиентов тихую дрожь в коленях. Заговаривали с ним редко; честно обменяв свои 25 копеек на смирившуюся и переставшую порхать кружку, почти каждый удалялся в торжественном молчании. Высказать вслух сомнения в первозданности напитка мог только человек начисто лишенный всяких моральных принципов и инстинкта самосохранения.
Бархат слушал приятеля вполуха, и его откровения были чем-то вроде солоноватой закуски к пиву. Сам Бархат пиво никогда не закусывал, да и пил его в небольших количествах, мелкими осторожными глотками, холодное или теплое — все равно, чем вызывал негодование товарищей, считавших, что Бархат просто путает пиво с коньяком.
— Вот за спиной у тебя ярчайший пример обаятельного, совершенно самодостаточного полового гангстеризма, — приятель легко кивал в сторону ничего не подозревающего Кеши. — Счастье его состоит в том, что у него нет никаких таких особых заморочек по отношению к женщинам...
— Каких таких никаких заморочек?
— Ну, если тебе так угодно — комплексов, что ли? Хотя это не совсем уместное слово в данном случае. Дело даже не в том, что человек взвешивает или не взвешивает свои поступки по отношению к женщинам. Отношения с ними его не то чтобы не волнуют, они как бы сами собой разумеющиеся, а, следовательно, не стоят затрат серого вещества. Он не задумывается о смысле секса. Не задумывается, заметь, также как и ты, но по-другому. Его бессмысленность иного рода.
В июньской пивной собственный голос казался Бархату неуместным, как шелест сентябрьского ветра.
— Да, говорю я, проблема сексуальности не является для Кеши предметом для размышлений, также как она не является проблемой для кроликов, сусликов и прочей живности... Ха, ха, говорю я в то же время. Зачем Кеше задумываться и тратить и без того резко ограниченный запас все того же серого вещества, если у него изначально верные установки, от природы верные?!
— И в чем же они заключаются?
— Да ни в чем! Курица — не птица, баба — не человек, — вот его единственный принцип в отношении с женщинами. Поэтому у него все просто. Они сами летят к нему, как мухи на... , ну или как бабочки к огню. Их не слишком замысловатую дамскую природу неумолимо влечёт его животный магнетизм Ему остается только взять любую понравившуюся ему самку, тащить в свою берлогу, где делать с ней все, что душе угодно. Хоть в бараний рог скручивать, хоть черепаху делать, хоть бобра... К вящему взаимному удовольствию, — приятель наслаждался своей речью не меньше, чем пивом. — И заметь, что при этом он не нуждается ни в каких дополнительных средствах. Тем более в биноклях.
Бархат опустил полупустую кружку на жирную пластиковую поверхность столика невыносимо медленно, но все равно — резкий звук удара превосходила все ожидания. Приятель, наверное, впервые за вечер поднял глаза и недоуменно покосился на Бархата.
— Разве это бархатное, — сказал Бархат, глядя в кружку, словно надеялся найти в хлебаемой жидкости что-то приятно родное, созвучное его прозвищу, а нашел только дохлого таракана, — это в лучшем случае «жигулевское», да еще и порядком разбавленное.
В переводе сказанная им фраза означала: «Убью эту Ариану. И когда она успела разболтать?».
У выхода его рикошетом достала внезапная и зловещая Кешина ухмылка, адресованная двум извивающимся девицам за широким окном пивного заведения. Девицы зазывно щекотали пальчиками воздух. В их кошачьих глазах стекленела похоть.
Вечер был пуст, как бутылка, стоящая у балконной двери. В углу дивана сидел Бархат в излюбленной позе «пассажира, отставшего от Титаника и теперь прислушивающегося к тихому ропоту океана». По стенам ползли густые пятна тополиных теней, натыкаясь друг на друга, подрагивая, кувыркаясь, подпрыгивая, сползали вниз, на пол, где продолжали дурашливую игру, забавляющую ленивый взор единственного зрителя, способного оценить незатейливое светопреставление.
Квартира была пуста. Ее ничуть не наполняло присутствие оцепенения, которое источал Бархат. Оцепенение не имело ни формы, ни веса, ни запаха, ни вкуса, ни цвета. За окном переговаривались люди и автомобили, крутилась пыль, изредка сновали бывшие и настоящие домашние животные, вдоль осторожного потока ветра с достоинством плыли иссушенные деревья, — все находилось в движении и производило впечатление жизни, но поскольку — бессмысленный трепет пыли и белковых тел не стоил внимания Бархата — ни звуки, ни образы улицы ничуть его не волновали, и значит, не имел никакого отношения к жизни.
Пустую квартиру не мог наполнить и сам Бархат, обладавший достаточно четкими формами упитанного тела, внушительным ростом и не менее внушительными размерами головы, рук, ног и всех остальных частей тела. Но физические показатели Бархата не имели значения, поскольку все органы бездействовали почти совершенно. Было в этом что-то сродни мудрому искусству индийских аскетов, несмотря на то, что о хатха-йоге Бархат имел смутное представление: способность к отрешенности входила в набор его природных свойств. Правда, раньше, до того, как в руки Бархату попалось бинокулярное чудище, оно, это свойство не играло роль первой скрипки, да и самим хозяином вряд ли ценилось по достоинству. Зато теперь...
С недавних пор Бархат редко слушал музыку в одиночку. Редко перелистывал страницы книг, впитавших соки чужой фантазии, при дневном свете; при искусственном, если его пальцы и касались каких-либо страниц, то только тех, которые радовали глаз стройностью поэтических столбцов.
Слишком большее нечто заполняло самого Бархата, всю его внутреннюю, невидимую миру полость; слишком большое и слишком значительное, чтобы оказаться — пусть даже на самое короткое время — менее увлекательным, чем пустопорожняя суета за окном или проявления чужого гения. Нечто подступало к горлу, состояло из переживаний, волнений и страхов, тщательно замешанных на ожидании грядущего вечернего спектакля — он мог преспокойно сорваться и для этого нашлась бы тысяча причин. Нечто плескалось внутри Бархата, как в неуклюжем, но тончайшем сосуде.
Будь у Арианы чуть больше воображения, она увидела бы в углу дивана не постылого и любимого Бархата, а именно сосуд в голубых прожилках и блестках бродившего в нем ожидания. Но она видела только Бархата, любимого и постылого.
— Ты окончательно рехнулся — двери не запираешь.
Она стояла на пороге комнаты, румяная, немного взлохмаченная уличным ветром-хулиганом. Зарядившаяся солнечным электричеством, копна рыжих волос искрилась, создавая некое подобие ореола. В этот миг ее, с некоторой натяжкой, можно было бы назвать красавицей: темный проем двери скрывал ее безобразные бедра.
— Пришел я только что и выйти собирался снова, — лениво парадируя Потрясающего Копьем, соврал Бархат. — За хлебом.
— Точно, рехнулся. После шести хлеба нет ни в одном магазине. разве что сухари.
Ариана скинула босоножки — почти грациозно, вернулась к входной двери, тщательно ее заперла. Заговорила почти как аристократка:
— Пари готова держать, что кусочек сервелата внес бы разнообразие в твое однообразное существование.
В подтверждение своих слов она вынула из сумки пару свертков.
— Колбаса колбасой, а выпить у меня нечего, — посчитал нужным предупредить Бархат, в то время как Ариана по-хозяйски накрывала стол. Позу он даже не пытался поменять.
— У тебя родители когда возвращаются из отпуска? — как бы невзначай поинтересовалась Ариана, пропустив мимо ушей его слова.
— Недели через три, не раньше. Точно не знаю.
Ненужные вопросы, гурманские приготовления и излишнее волнение, — все говорило о том, что Ариана намерена приступить к решительным действиям. Бархату следовало бы предпринять что-то, по крайней мере что-то предостерегающее сказать безумной девушке, но, с одной стороны, ему просто было смешно (как всегда), а с другой — просто лень.
Из волшебных глубин сумки Арианы появилась на свет бутылка «Каберне», высоко ценимого претендующим на эпикурейство студенчеством.
— Что празднуем-то, милостивая государыня-рыбка?
— Ничего. Просто настроение у меня хорошее. К тебе вот в гости пришла.
— В последнее время я не испытываю чувства голода. Даже не знаю почему.
— Я знаю.
— И почему же?
Ариана молчит, скромно, по-монашески потупившись.
— Лучше открой бутылку, не мне же с ней возиться. Я все-таки — дама.
В какой-то степени она права, и Бархату ничего другого не остается, как приступить к поискам вечно теряющегося штопора. Поиски сумбурны и забавны — отчего-то переворачиваются стулья, слетают со стола тарелки, к счастью не разбившись. Но Ариана, кажется, ничего не замечает.
Наконец вино разлито в бокалы, которые в свою очередь вознесены к потолку.
— Я пью за тебя, — Ариана торжественна как на пионерском посту у вечного огня, — точнее, за все лучшее, что в тебе есть и что ты до сих пор не сумел уничтожить.
— То есть за мои здоровые легкие некурящего?
Но Ариана уже выпила.
Некоторое время проходит в полной тишине. Ариана старательно поедает колбасу. Бархат следит за работой ее челюстей.
— А я хочу выпить за агентство скандальных новостей, которое всеми своими достижениями полностью обязано тебе, милое мое, солнышко мегаполисное.
Ариана даже поперхнуться не смогла достоверно. Она выпила коктейль из оскорбления, сухого вина и пренебрежения, даже не помышляя попросить объяснений. Ей остается одно, перевести разговор в иное русло — ведь не отношения же она пришла выяснять.
— Поставь музыку. Помнишь такую веселенькую, у тебя прошлый раз играла, когда мы с тобой загорали.
Ах, да! Как же он мог забыть такое событие полное деликатной интимности и щекочущей нервы легкой непристойности.
В прошлый понедельник, как раз перед самым экзаменом по сопромату, Ариана явилась предложить поездку на пляж. На пляж? Какой, к чертям собачим, пляж?! Бархат даже опешил — у меня завтра либо Армагедон, либо Холокаст — третьего не дано, если я не сдаю экзамен, «стипу» мне не видать как своих ушей. Сам он стоял перед ней в одних плавках — родственники все-таки, чего стесняться, да и кого — Ариану?! — не смешите. Сам он во время сессии на пляж ездить ленился — далеко, душно, да и прочитать удается от силы одну-две лекции, которые тут же выветриваются из головы под шум волн и плеск пива. С утра до глубокого полудня солнце било прямой наводкой по окнам квартиры; убивая двух зайце, он обычно валялся на балконной кушетке, загорая и зубря сопротивляющийся материал, лишь иногда выбегая к холодильнику, где заранее устанавливался бидон с квасом, или в душ.
Так что же мне одной на пляж ехать? Если хочешь загорать, могу предложить только свою кушетку. И то только в том случае, если не будешь мешать. Не буду, не буду, можешь не сомневаться. Ее голос звенит убедительной медью, в которой слышится не только готовность молчать, но и — если потребуется — готовность к самобичеванию. У Бархата мягкое сердце. Проходи, раздевайся, загорай. Ему даже в голову не приходит, что за буря разыгрывается сейчас в терзаемой сомнениями и страстями душе бедняжки Арианы. Она остается с ним наедине, что само по себе ничего не значит, но нужно (можно?) раздеваться почти совсем под предлогом приема солнечных ванн — и чем все это может кончиться? Пусть они и родственники — но ведь седьмая вода, а он все-таки какой-никакой мужчина, еще неизвестно не захочется ли ему пышного тела Арианы (оно хоть и неказистое, но кто знает, какие идеи могут возникнуть в расплавленных солнцем и сопроматом мужских мозгах). Опасность. Но сколько же в ней приятного в этой опасности. Если полезет — дам ему пощечину. А не полезет... будет дураком. Остается только уповать на то, чтобы расплавленность его мозгов осталась в пределах санитарных норм.
Бархат уже давно сидит на балконе, уткнувшись в конспекты, не забыв предварительно включить магнитофон с новомодными песенками в стиле диско, воодушевление которых проносится мимо него, навсегда застревая в Ариане. Возбужденная и нахальная, она мечется по комнате, разбрасывая одежду и собирая ее в одно место — на спинку стула, — и уже почти окончательно решает загорать «без верха». Она даже расстегнула застежку бюстгальтера, но в этот поворотный момент звучит лишенный всяких сексуальных обертонов голос троюродного братца: «Захвати кваску из холодильника, глотку промочить».
Так несколько часов в полном безветрии и безмолвии на самом солнцепеке сидят — лежат-корчатся, не прикасаясь к друг другу два полуобнаженных, слегка отделенных друг от друга прилипчивыми мелодиями. Саркастический англосаксонский тенорок выводит «The light goes down «, будто издеваясь над самим процессом приема солнечных ванн на раскаленном бетонном пяточке между панельной стеной и балконными перилами, но Бархат не слышит их, а Ариана не понимает. Она спросила бы, что это значит, но ей не позволено открывать рот. Поэтому она героически исходит потом в полном молчании. Как героиня сказки Андерсена. Только вот лебеди ее никогда не прилетят.
Так проходит день. Солнце впопыхах улепетывает за противоположный скат крыши. Нарочито благодушная, вся распаренная и красная Ариана идет в душ, «по рассеянности» оставляя дверь чуть приоткрытой. Бестактный и рассеянный Бархат появляется у ванной комнаты через пару минут, некоторое время тупо созерцает нагое изобилие дальней родственницы; он такой же распаренный и красный, объемистый том прижат к груди. Ариана, скрипя зубы, не замечает наглеца. Но когда, эротично заломив руки за голову в каком-то водоструйном порыве, так чтобы плюшевые очертания ее грудей имели наилучший ракурс, она поднимет глаза, Бархат уже исчез, а дверь плотно прикрыта. Сеанс окончен. Благодарная публика смиренно расходится по домам.
Снова в воздухе истома сладкой музыки, снова ироничный англосакс предупреждает о том, что «гаснет свет», Ариана в поэтической печали стоит у постепенно сереющего окна, Бархат поглядывает на часы.
Когда на дне бутылки остается всего несколько капель и голодная ночь уже торопится заглотить всё и вся в свою утробу (аппетит ее тем более велик, что времени для обжорства у нее почти нет); когда уже надо идти домой, запинаясь и в слезах, или устраивать скандал с битьём посуды, криком в лицо и нежеланием слышать собеседника, обратившегося вдруг мерзкой жабой, которая способна лишь сплевывать яд и жгучую кислоту со своего жала, — когда уже бесполезно ждать, Ариана решается, чувствуя себя, по меньшей мере, жертвой «темного царства», нежной и гибкой, непонятой и оболганной!
— А что если нам с тобой попробовать, — говорит она как бы невзначай, наливая остатки вина в свой бокал. Колодец ее голоса звучит на удивление ровно, и только в незримой его глубине угадывается смятение. — Я посчитала, сегодня можно. Не сомневайся.
Она делает вид, что пьет, глядя на него сквозь мутную влагу и стекло.
Бархат смотрит на часы.
Просторы Родины — необъятны и непостижимы они даже для тех, кто по недосмотру, попустительству или благоволению небес имел неосторожность родиться здесь (что же говорить о тех, кто по глупости или из-за кошачьего любопытства ищет среди здешней необозримости потрясающих его тщедушную душонку новых впечатлений). Просторы Родины с приветливым спокойствием взирают на любого, кто возникает в их пределах и кто покидает их. Просторам Родины все равно, что и как происходит внутри их необъятности, отчего и как проистекает непрекращающееся жизненное копошение, отягощенное или, наоборот, не отягощенное излишним мыслительным напряжением; промозглым ветром тоски веет по всем щелям родных просторов, высказать причину которой нельзя, потому что ее нет, как нет и простого объяснения тому, откуда взялись посреди хрупкой в своей миниатюрности планеты необъятные и непостижимые просторы, с необоримым то замирающим, то закипающим вновь клокотанием страстей внутри их. Возникнуть на этих просторах можно только случайно, от незнания, от беспредельной тупой тоски, отнимающей все душевные силы у тех, кто несет ответственность за продолжение коловращения жизни, даже не подозревая о своей ответственности. Те, кто задумываются над тем, что же происходит, вряд ли похожи на здешних. Подозрительны и они сами и их непривычно осмысленные поступки, более или менее плотно упакованные в целлофан прагматизма. Их трудно любить, они ищут себе подобных и радостно сосуществуют друг с другом, не замечая вокруг себя почти ничего, кроме самих себя и своего целлофана. Девушка, осененная знаменем Щорса, может только догадываться, но не должна, не может знать обо всех тонкостях проявления собственной женской физиологии, иначе она рискует предстать в глазах друзей чем-то вроде марсианского монстра. Бархат именно так и взглянул на свою давнюю подругу, открывая в ней ранее не различаемые ложноножки, щупальца и клешни.
К своему счастью, Ариана была слишком взволнована, чтобы заметить дикий взгляд Бархата. Он и сам вскоре понял свою оплошность — в конце концов, мало ли у кого какие ложноножки, зачем пришельцев смущать?! Сделав вид, будто что-то вспомнил, он кинулся в кухню, отрыл посильнее краны и, радуясь тому, что Ариана не видит, как он прекрасно подражает геометрическому рожестроению, которому он научился у бровастого человечка с аллеи, проворковал оттуда:
— Ариш, ты знаешь, как я к тебе отношусь... Я бы рад... Но не сегодня... Мне надо кое-что обдумать... Может быть, завтра...
Глубокая омутная тишина была ему ответом. Девушка медленно и размеренно, как дуэлянт, подошла к холодильнику, открыла, аккуратным поставила пустой бокал на полочку, прохрипела: «Аста маньяна» и ушла.
Бархат подумал, что не мешало бы ее проводить. Но потом решил, что в таком состоянии Ариана, обычно способная справиться с двумя распоясавшимися пьянчугами, зароет под асфальт не менее десятка хулиганов
Балет начинался. Гасла огромная люстра дня и посторонней шумной бестолковой жизни. В фиолетовом сумраке терялась фальшивая позолота отделки ни к чему не ведущих и ни к чему не обязывающих мыслей, фраз и отношений. Начинался грандиозный спектакль. Бархат сидел в ложе, дрожащий от предвосхищения восторга. На сцене, только для него одного, для единственного поклонника и зрителя два великих актёра приступали к великой пантомиме жизни.
Всё происходило медленно, в каком-то раз и навсегда определённом ритме. Гасился свет, раздвигались шторы-зановес. Зритель никогда не задавался глупым вопросом, для чего, собственно, раздвигается занавес. Обычные люди, наоборот, всегда плотно задёргивали шторы с целью предотвратить всякую возможность вторжения посторонних взглядов в их частный спектакль: они боялись, что пресный, скучный и бездарный он, их спектакль, способен вызывать лишь зевоту и раздражение. Но балет, который созерцал Бархат, не имел к скуке обыденного семейного соития никакого отношения. Для этого балета было очень важно, чтобы светили софиты звёзд, чтобы вселенная могла без лишних усилий принять, растворить и рассыпать на Млечном Пути капли любовной влаги танцовщиков, чтобы те глаза, которые старались уловить каждое содрогание мускулов актёров, не заволакивала слеза напряжения, мешающая ответственному процессу созерцания.
Итак, раздвигались шторы, и при неверном, но всегда откровенном свете ночника с вращающимися внутри него разноцветными рыбками, они начинали раздевать друг друга. Первое действие. Картина первая. Конечно, первый акт был скорее ритуалом, чем импровизацией, но Бархат мог поклясться, что полного повторения не было ни разу. Всегда происходило что-то новое, неожиданное, пусть пустяк — какое-то новое движение проникновения его руки в её трусики (не сзади, например, как всегда, а спереди), пусть незначительное плотоядно-похотливое движение её губ с вызывающе торчащим между ними кончиком языка, когда после решительного сдёргивания брюк происходило чудесное явление его царственного члена.
У Бархата не было под рукой программки, объяснявшей и комментирующей действие, программки, содержащей имена исполнителей. Но ему и не требовалось понимать смысл происходящего: как истинный эстет он получал удивительное удовольствие от возможности чувственного проникновения в самую сердцевину сказки, царящей на сцене. Ему не нужны были настоящие имена исполнителей: он давно — с первого спектакля знание их имён явилось к нему в яркой вспышке сексуального разряда: в приступе необычайного, больше уже никогда не случившегося с ним во время созерцания балета, оргазма он понял, что их имена не могут звучать иначе, как Лесная Колдунья и Орфей. Да, именно так. Имя — вторая сущность, и в их именах, отсвечивающих лучами легенды о неприкаянных гордецах и романтических изгоях, Бархат находил то, к чему тянулась его истерзанная серой беспросветностью дней натура. Конечно, Лесная Колдунья не могла быть Эвридикой, анемичной красавицей из царства мёртвых. В блаженные минуты апофеоза в ней клокотало что-то изумительно звериное, будто вольная рысья душа просвечивала сквозь её смуглую кожу языками неукротимого пламени. И только воплощению Орфея могли принадлежать эти никогда, даже в самые жаркие моменты, не закрывающиеся, всегда устремлённые в лицо любимой тёмные глаза; решительные, но в то же время мягкие, как воск, руки; крепкие, играющие матовыми бликами луны, бёдра.
Когда на них не оставалось ничего, кроме тонкого белого браслета на лодыжке Колдуньи, начиналось второе действие — самое изящное, самое тонкое с точки зрения эстетики, но и самое продуманное. Иной раз Бархат с содроганьем пойманного с поличным вора обжигался искрами взгляда Орфея или спотыкался об озорное выражение глаз проказницы Колдуньи. Но всё происходило настолько стремительно, что испуг Бархата быстро проходил. Продолжая созерцать, он шепотом убеждал себя в том, что ему, мол, показалось, что это просто расшатанная нервная система. То же самое происходило и в следующий раз: он ловил их взгляды, точно доверчивых бабочек, летящих на свет его души, пугался, но тут же успокаивал себя тем, что этого просто не может быть, что ему показалось. К вспышкам томления и испуга, которое обычно сопровождало второе действие, он вскоре привык настолько, что уже просто ждал их с извращенным нетерпением истинного эстета.
Фантазия Орфея не знала границ. Лесная Колдунья во всём следовала за ним, и лишь когда тот подавался изнеможению возбуждения, вырывалась вперёд, придумывая что-нибудь необычное, вряд ли способное возникнуть в быстром, но весьма прямолинейном мужском сознании. Бархату такие моменты нравились особенно. Казалось, что Орфей исчезал окутанный объятьями, поцелуями и ласками партнёрши, как личинка плотным панцирем куколки. В такие моменты на сцене царствовала гибкая спина Колдуньи с тонким пунктиром позвоночника посредине и овальные ягодицы, налитые неизбывной королевской грациозностью. Всё остальное время Орфей, уподобившись Пигмалиону, лепил из любовницы причудливые, почти немыслимые, но великолепные в своём совершенстве фигуры. Особенно Бархату нравилось, когда Орфей придавал Колдунье позу виолончели, держа одну руку на её затылке, другой — лаская нежную розовость между доверчиво распахнутыми ногами; смычок заменял ему собственный рот, алчно впивающийся в сосок одной из грудей. Впрочем, вряд ли авторство этой композиции всецело принадлежало Орфею, — нечто подобное Бархат видел в Эрмитаже, в зале Родена.
В третьем акте актёры отбрасывали разум. Ни о каких фантазиях не могло быть и речи. Подчиненные Её Величества страсти, они сливались в одно существо, которое смущало, потрясало и влекло Бархата. Смущало его то, что одна из составляющих этого существа носила явно мужские черты. Потрясало сила, сквозившая в каждом движении этого существа, неукротимая, дьявольская сила, сравнимая разве что с лавиной Везувия. Влекло Бархата ясное ощущение того, что он такой же, как это существо, точнее его составляющие — чуткий, нежный, решительный, проказливый, сильный, мягкий, сообразительный и абсолютно естественный.
Как только кончался третий акт, гас ночник с рыбками и сцена погружалась в непроглядную темноту.
Но Бархат ещё долго сидел в своём кресле, предаваясь меч