В. Попову посвящаю Вов-ва-ан! Да ты: Помнишь ли ты то сиянье?! Когда мы на Пасху, напившись, как водится, вдрызг, возвращались в ночлежку сквозь Севера чёрную ночь. А? Ты помнишь? И ещё я упал, поскользнувшись на подтаявшем днём и схватившемся ночью апрельском снегу. Да, упал я лицом прямо в кучу шершавого снега весны и лицо ободрал. А? Ты помнишь, ты помнишь?! А ты помнишь, Вован, почему-у я упал? А? Вот то-то! Потому что сияло сиянье, и шли мы, нетрезвые очи подъяв к мерцавшему таинством чёрному небу. Ты помнишь, Вов-ва-ан?! А? Ты помнишь ли, что это было? О-о, бред трепещущий небесный тяжёлой коченеющей земли! Мечта дрожащая пространств недвижных ледяных бескрайних. О как хотели бы они преодолеть проклятье притяженья и претвориться в этот диамант, играющий сияньем зеленовато-бледно-голубым на ба: на бархате полярной чёрной ночи. А я теперь на юге — далеко-о: На юге: Дважды в день пересекаю пустыню — эти самые пески и камни, где ступали стада устойчивого в вере Авраама, сам Авраам и Иисус Христос. Здесь где-то Он сидел на жёстком камне в зловещем мёртвом мареве пустыни. Сидел тут и алкал, и горько думал. Я далеко теперь, и если вы хотите, чтоб я вернулся на далёкий Север — о, лишь в мучи: в м-мучительной м-мечте! — и щедрою рукой откинул полог, метелью дикой сотканный из искр, холодным голубым огнём горящих, что я могу? Такое-то пространство, такое-то безвременное время способен разве жалкий человек, как я — куда глаза глядят сбежавший — пересказать, представить, показать? Я лишь могу немного приоткрыть тот, голубым огнём горящий, полог и дать вам заглянуть туда, туда: * * * Вес-на-крас-на! И к нам приходишь ты — и тает снег, и чаще сердце бьётся, и девушки становятся добрей! Весна-красна! Откуда ты такая — жа-ланная?! И к нам приходишь ты. А мы — мы улетаем от тебя. Как птицы чёрные — в уродливых бушлатах. За пазухою пряча самогон, куда, куда, куда мы улетаем от добрых девушек и от тебя — Весна-красна?! Такая наша доля — бродяжья, чёрная — за дли-инным, бля, рублём, Весна-красна, опять мы улетаем. На дальний Север, где ещё зима. На самый, самый, самый Крайний Север. Там хлябь болот. Там твёрдой нет земли. И, друг мой, там нельзя сортир построить обычно — вырыв яму. Нет, нельзя. Поэтому сортиры строют так: на хлябь болот кладут огромну бочку — цистерну, а не бочку! — да, кладут и подпирают, чтоб не укатилась. А над цистерной строют из досок скворешник этакий, открытый непогодам. Сортир готов — па-жа-алте, господа! Сортир готов — он высится над тундрой избушкою на курьих ножках: Нет: Пожалуй, не избушкою, а — храмом! Суровым храмом Северного Ветра. О господа! Не говорите всуе два этих слова: «Север» и «Зима». Зима-а: До дна промёрзла хлябь болот. Ломается металл. Простёрлась тундра в морозном фантастическом дыму. А тут — урчит живот и низко давит на всё высоко-гордое в тебе. И просто: Просто некуда деваться. Вот час урочный бьёт — и ты выходишь под чёрное искрящееся небо в звенящий космос тундры. И идёшь. И, не дыша уже почти, восходишь во храм по шатким ледяным ступеням. И замираешь на скрипящей плахе. Изысканным червонным серебром замёрзшее дерьмо блестит, играет, и молча тундра смотрит на тебя мерцающими белыми глазами. Спасенья нет. Куда-то вниз летит — к чертям собачьим! — рвущееся сердце, и слабая дрожащая рука несмело гладит круглый лёд застёжки: Вот ты спускаешь ватные штаны. Сжимаешь зубы: И Полярный Ветер тебя за яйца тёплые берёт ладонью ледяной и крепко держит. И в этот бесконечный судный миг всё прошлое пройдёт перед тобою предсмертным расплывающимся сном. И запредельный необорный хлад оледенит такой тоскою душу!.. И ты прошепчешь: «Господи, помилуй» — в морозную дымящуюся мглу. * * * О невозможнейшая из невозможных любовей моих! Никогда: Н-никогда я тебя не увижу! — возвышенно-горестно думал нетрезвый Иван и глотал он при этом нетрезвые горькие слёзы, — Я целую — в преступной м-мечте! — твою рыжую лилию, ту, расцветшую мне лишь однажды: О-о! Н-ненаглядная, бля, ты моя! Так вот стилем высоким — не низким! — декламировал горько нетрезвый Иван в пустоте дребезжащей вагона. Плыл, качаясь, вагон — между ночью небесной и тундрой заснеженной плыл он, в этом космосе окоченевшем между чёрной равниной и белой равниной. Плыл вагон, и в его пустоте дребезжащей плыл Иван всё на север, на север, на север. Плыл Иван и подробности ночи вчерашней вспоминал и глотал он при этом нетрезвые горькие слёзы. Плыл Иван по последней, по крайней железной дороге, за которой уже ничего — только тусклая тундра да вечные льды. Из Когалыма он плыл в Уренгой. Когалым, Уренгой: О варварские эти имена, ханты-манси-пермяцкие такие — песец пролаял вас, проверещала векша, провыла-просвистела вас пурга. И кто уже заглянет в ваши души, поруганные спиртом и железом, ранимые и мягкие, как мох? Кто вам подставит добрые колени, чтоб в них уткнуться грустной тёплой мордой? Кто вас потреплет нежно по загривку, навеки верность зверя полюбив? Увы, уже никто: Но после всех судов — Последних, Страшных — после войн священных Господь наш Иисус вас назовёт и всех зверей и маленьких людей вернёт вам, и в блаженной белой тундре вы вечно будете любить друг друга. Но, однако, вернёмся к Ивану — чего же он так убивался? О чём горевал безутешно? А бы-ыло с чего: Вечерком накануне сидели вот так в занесённом по крышу балке. Пили чай — говори-или. Подвывала тихонечко вьюга. Выпить нечего — ску-ушно ребятам. Тут-то Ванечку бес и попутал. Как? А так, значит: Му-урка приходит — ры-ыженькая такая, ми-илая, сла-аденькая — ла-астится. Вот бы Ване сказать ей: нет, мол, Мурка, и всё — извини, мол. Да Мурке-то — как ей откажешь? Она — вон ведь какая она. Она так прямо — за руку лапкой брала и коготком, коготком — по ладо-они. А глазки у Мурки — не глазки, а о-очи. А в очах-то — исто-ома. А шёпот-то, шёпот: «Ва-анечка: Буты-ылочку: Де-евочки придут: Посиди-им:» Так мурлыкала Мурка. Ко-ошечка она. Сказала — как полизала. И прибавила, как ночевать оставила — губками ухо щекотнула: «Ва-анечка:» И-и-и — уж Ивану чай не чай. Шарф в зубы, одна нога тут, другая там — па-анёсся сквозь пургу да сквозь ночь по посёлку: «Чи-чи-га-га-а!» Зимняя ночь на Севере — чёрная ночь. И пурга тут же след заметает: был человек — и нету его. И глу-ухо. И в душе у Ивана пусто, тревожно и звонко. Ничего не осталось — ни матери, ни отца, ни жены, ни дитя, ни дома, ни прошлого — а только губы муркины ухо щекочут: «Ва-анечка:» И так вот: «А пропади оно пр-ропадом всё!» И: «Будь оно что будет — а я Мурку хочу!» Бежал Ваня и нос к носу с Валькой столкнулся. Валька — перевозчик. Всё у него схвачено, и все ходы-выходы он знает. И живёт Валька в отдельном балке с бабой и бабу меняет, когда захочет. Лафа ему — на особом он, бля, положении! Одно слово — перевозчик. А сейчас выполз из балка покурить. «Ну, Ванька, куда несёсся?» — «Известно, куда:» — «А-а-а: С Вовкой, что ли, вы там?...» — «Да нет, Валь: Меня: Э-э: Мурка попросила.» — «Му-урка?! Ла-адно, Иван, брось ты это! Армян-то узнает — живьём закопает!» — «Я знаю. Да уж обещал — неудобно.» — «Какое там, Вань, неудобно! Это выпросишь, а не стоит — неудобно. А тут-то чего? Скажи ей, мол, нет — не достал, мол. Ты брось это, Ванька. Какое уж там неудобно! Чай, жизнь-то дороже.» А Ваня ему лихорадочным шёпотом снова своё: «Да Валь: Я уже обещал: Понимаешь?» «Да я понимаю. Мурка — сла-адка она. Ни с какой не сравнить. Слышь ты, Вань, я тебя тут Армяном пугнул: А ведь, знашь ты, что самый-то страх не в Армяне.» «А в ком же, Валь, самый-то страх?» «Самый страх-то — он в Мурке!» «Да какой же в ней страх?» «Чаровница она! Чаровни-ица: Слушай, Вань, я тебе расскажу. Как-то с девками-то выпивали — повари-ихи там разны, а из мужиков я один. И Мурка была — за столом мы с ней рядом сидели. Жа-арко нам — выпиваем. И Мурка одета легко — так, халатик один, да и только. Жар какой-то исходит от ней. Как в парной, знаешь, Ванька, на каменку плещут настой, и тебя обдаёт травным духом горячим. Вот так и от Мурки — погляжу на неё, и обдаст меня жаром и духом травы колдовской, и хужей, чем от водки, пьянею. А Мурка-то чует, з-зараза, и со мною играт, а в глазах-то у ней бес — бе-ешеный. Потянулась, как будто бы надо чего на столе, и грудью одною мне на руку прямо легла. Прямо чувствую, Ванька, её я: как шар надувной — и упруго и мягко! Отпрянула, будто случайно задела: «Ой, Валя, прости!» А сама в ухо шепчет: «А прия-атно, признайся, Валюша:» Нагнулась ко мне, в глаза снизу заглядывает и сме-ётся. А на халате две верхние пуговки не застёгнуты — разошёлся маленько халатик. И вижу я, Ванька,... — валькин голос осёкся, и шёпотом сиплым не говорил, а вопил он куда-то в пургу, — и вижу я муркины груди такие: такие: я вижу до самых: до розовых, бля, ободков: Ах-хере-еть, Вань! Ну, тут уж я, бля-а, распалился! За плечи хватаю при всех: «Идём, — говорю ей, — ко мне!» Сме-ётся: «Ну, что-о ты, Валю-уша — де-евки смотрят. Нельзя-а. И потом, ты же знаешь, Валюша, — Армян не вели-ит.» Заскрипел я зубами: «Да ч-чёрт с ним, с Армяном твоим!» Головою качает, смеётся: « Нельзя-а: А вот хочешь, Валюша, я тебе покажусь?» — «Это как?» — «А вот так: Девочки, подержите его.» Девки меня тут же схватили, на руках повисли. А она прыг на середину комнаты и: и халатик распахнула. У меня уже, веришь ли, сердце не билось. Это, знаешь, как что, Вань? Как: Как: Как х-хер знает, что! Она: Она: Ры-ыжая там: Понимаешь?! И-и смеётся-заливается: «Это, валя, вид спереди. А это, обрати вниманье, вид сзади.» Тут она халатик совсем скинула и на одной ноге кругом крутиться стала, как девка малая. После — голая! — стала спиною ко мне, на кровать руками оперлась, потяну-у лась, как кошечка, — спинку прогнула: И вижу я, Ваня! Я вижу ВСЁ ЭТО — не знай, как назвать: Такое: Как два белых шара тугих, а ТАМ — промеж ними — как губы розовы, только вдоль: Одно слово, Ванька, — впереть и умереть! Я баб, что держали меня, по углам расшвырял, штаны с себя так рванул, что ни одной пуговицы на ширинке не осталось, и — к Мурке! Ну, думаю, щас насквозь проткну! А Мурка шёпотом горячим таким шепчет: «Поцелу-уй меня, Валю-уша.» И, Ванька, веришь-нет, не знаю, что она сделала со мною — ноги подломились и рухнул я на колени. А она шепчет мне голосом своим — колду-ует: «Ну, целуй же, Валюша, целуй:» И вижу я — вот оно всё предо мной: и шары эти тугие белые и то, что промеж ними — губы розовы вдоль, и будто губы это приоткрылись и шепчут: «Ну, целуй же, Валюша, целу-уй.» Потянулся я, Ванька, губами-то, значит, к губам, и — па-аплы-ыл: И тут слетело с меня всё это наважденье, будто проснулся я. И что же ты думашь?! Стою я на коленях перед кроватью весь обтруханный, а рядом — Мурка в халатике. И головою качает: «Ну ты, Валюша, перебра-ал сегодня. Пить-то меньше надо.» «Да ты что! Я и выпил-то рюмку!» — ору на неё. А она мне: «Посмотри на себя, Валя. Разве так можно? Ты и девочек всех распугал — убежа-али.». А она мне: «Иди, Валя, спать. Если вдруг в таком виде тебя здесь увидят: Сам ведь знаешь — Армян:» Подхватил я штаны кое-как и — домой. И с тех пор, Ванька, как к бабе подхожу, так и вижу Мурку перед собой, как стоит она — спинку прогнула. И сразу я плыть начинаю, и всё опускатся во мне и — н-не могу. Только уж если напорюсь до беспамятства — и валю. А так — не могу. А ведь, сказать без похвальбы, ё: рь я был хоть куда — только подтаскивай! А теперь: Спортила она меня, Ванька. И ты берегись — обма-анет. Может, ну её, а? Не пойдёшь? «Да уж я обещал, Валь.» «Ну гляди, сам большой. А насчёт самогонки, ты во-он в том вон балке попроси. У него — на кедровых орешках. Кре-епка, сука! Ну, щаслива те, Ванька. Да гляди, чтоб Армян-то того — не узнал. Зверь он, знашь. Он — живьём закопает.» «Ладно, Валь, ладно,» — отмахнулся Иван и-и — дальше побежал. В сивушном мраке балка ухватил две бутылки у опухшего самогонщика и-и — дальше побежал. Зимняя ночь на Севере — чёрная ночь. И пурга тут же след заметает. Крайний Север — край земли. Хорошо на краю земли — глухо. Не видать и не слыхать — ни х-хера. Только самогонка за пазухой — буль-буль-буль. А разве ж так хотелось жизнь-то прожить?! С самогонкой ли по краю земли бегать, а? Не-ет, брат. Ярко и честно проблеснуть метеором во мраке жизни, чтоб до-олго глаза у зевак слепило. И-и — кануть за край земли! Во-от как хотелось. А вот как получилось. И кто виноват — поди теперь разбери. Может, водка, а может, большевики с этой, как её там, дик-та-ту-рой. Да уж и диктатуры-то нету никакой — свобо-ода, бля: А всё равно хер-рово на душе — не сыта душа. Когда-то тогда ещё хрустнуло что-то там внутри, надломилось, и уж никакой свободой теперь не поправить. Ноет душа — не сыта. И вот бежит человек куда-то — куда глаза глядят — на край земли, и глухо вокруг. Только самогонка за пазухой — буль-буль-буль. Да Мурки всякие — воду мутят. Нет, постой-ка, да разве Мурка — она всякая? Она — вон ведь какая она! Мурка, милая! Хочу тебя — лечу к тебе. Поманила только, только ухо шепотком щекотнула: «Ва-анечка:», и — лечу. И умоляю, умоляю тебя всею несытой душою: «Не обмани!» Знаю, знаю, бывали в саду твоём — незапретном — всякие: доктора, шофера, повара и зверь ненасытный Армян — все, кто власть свою правит над телом. Я — не такой. Я не телом, Мурка, — душою не сыт. И потому умоляю тебя всею несытой душою: «Не обмани». Так бежал Ваня к Мурке и входил когда, вкрадывался в муркин балок — сердце билось. Тук-тук-тук — вошёл. А там и не то вовсе, что Ване думалось. Думалось-то, что с Муркой они там в тиши да в глуши там посидят, а та-ам — пир завариватся на ве-есь мир: и Мурка, и поварихи, и кастелянши всякие, и Серёжа-водила — го-оголем сидит. Серёжа — в чести. Он — Армяна возит. И постукивает ему, конечно — ш-шестерит. На лицо Серёжа прия-атный, румя-аный, сла-адкий такой. Поварихи то Серёжи млеют — замужем-незамужем, а любая готова дать. Хоро-оший Серёжа. Только вот — шестерит. Разгорается в балке веселье: не то что по первой — по второй уж, поди, треснули. Разворачиват Серёжа баян-гармонь и песню дерет — вахтовую, стра-астную: Как же сладить с тоской необорной, Что стучит неустанно в висок — На стульчак ты присела в уборной, И прилип к стульчаку волосок. И всё бабьё, сколько ни есть его — и поварихи, румяные спьяну да сдобные, и кастелянши, тоже румяные спьяну (но те — покостлявей), и Мурка румяная в одном халатике (а на халатике верхняя пуговка не застёгнута — разошёлся халатик), словом, всё бабьё, сколько ни есть его, подхватыват за Серёжей хором лихой припев: Волосок, волосок! Как дрожит голосок, Как дрожит голосок и волнуи-ица! Рыжий, как колосок, Завитой волосок! Дрочит парень — на волос любуи-ица! Разрумянились поварихи, затомились, на Серёжу глядючи, от злой страсти трясутся — сейчас дадут! Да Серёжа-то разборчив больно — не всякую станет, а — «на которую глаз положил». Глянул на всё это Ваня, и горечью горькой, едучею желчью сердце облилось: «Обманула Мурка». Грохнул обе бутылки на стол и уж было к двери шагнул. А Мурка тут как тут — замурлы-ыкала, зала-астилась: «Ва-анечка, куда-а же ты?» А Иван упрямый — не свернёшь: нет, мол, Мурка, у вас и без меня весело, вы уж сами тут, без меня: «Да мне-то без тебя какое веселье, Ванечка, — опять замурлыкала Мурка, шёпотом горячим ухо щекотнула, — Сла-адкий ты мой.» А сама руку ванину лапками схватила и — нечаянно будто — к груди прижала. И чувствует Ваня под ладонью муркину грудь — упруго, горячо и не-ежно. Левая грудь — бьётся под нею живое муркино сердце. И — остался Иван. Му-урка: Да кто ты такая, Мурка, что власть тебе такая дана? Это кто ж это уполномочил тебя, а? Почему это так? А потому это так, что не Мурка ты вовсе, а — му-ука, му-ука моя, которую в гроб унесу с собою. Потому это так, что воплотились как бы в тебе, во плоти мне явились, все несчастные, неистовые мои любови — все недолюбившие меня и недолюбленные мною, все вы — во многих прекрасных и едва уловимых уже памятью ипостасях своих — Одна Любовь Моя, Одна Страстная Мечта Моя, му-ука моя, которую в гроб унесу с собою, в самарскую подворотню мою унесу, потому что она и есть гроб мой — несытая душа моя похоронена в ней навеки. Усадила за стол Ваню Мурка — хозя-айка она — и говорит: «А ну-ка, девочки, Ваню-то надо нам поблагодарить. Он нам во-он гостинец-то принёс.» И поварихи румяные согласились: «А чего ж. И поблагодарим — по разочку каждая.» «А ну кышь, шельмы! — шуганула их Мурка, — Ваня — он не такой. Он — мой, Ва-анечка. Штрафную — сладкому моему!» И Серёжа из-за гармони глазами на Мурку зыркнул. «Ну что ты, Серёженька, волком смотришь? — мурлыкнула Мурка, — Ты же хоро-оший. Не ска-ажешь.» «Да уж не скажу,» — осклабился Серёжа. И всё бабьё — и Ваня с бабьём вместе — поняли: «Обязательно скажет!» «Эх, сукин ты, Серёжа, кот,» — горько вздохнула Мурка и примурлыкнула ласково: «Пей, Ванечка, пей.» Выпил Ваня, По столу заметался, ища закусить — кре-епка, сука, была на кедровых орешках! А веселье в балке разгоралось — пьян да горюч самогон-то был ванин — разгора-алось веселье. И уж поварихи, на Серёжу блудливо косясь, грянули под его баян-гармонь «Девку неплохую»: Девка неплохая! Так-то — ни хера! Ей бы жопу больше раза в полтора! Стыдно было Ивану и горько в блудилище этом, и видя, что мается он, мурлыкала Мурка ему: «Выпей, Ванечка, выпей ещё.» И левою грудью норовила прижаться к Ивану. И ещё Ваня выпил, чтобы не было стыдно и горько. И ещё. И ещё. А и кре-епка была на кедровых орешках! И дотла в ней сгорели, в самогонке-то этой, и горечь и стыд. Всё сгорело дотла и винтом разноцветным взвилося — фьюить! — и к чёртовой матери всё улетело. Тут Мурка опять ненароком-то левою грудью Ивана коснулась — и его будто током пронзило, и сердце его застучало сильнее, отвечая другому такому же сердцу, что билось под муркиной левою грудью. И уж не владея собою, лишь движеньем ведомый безумной несытой души, подался он к Мурке и впился в её алый рот несытым, как сам, поцелуем. Горячее муркино тело под тонким халатом повторило покорно все изгибы иванова тела — каждый малый изгиб, каждый шрам, впадинку каждую тела заполнила муркина плоть. И желая м-мучительно с плотью муркиной слиться в одно, всё сильнее впивался Иван в её алые губы и всё крепче её он к себе прижимал — как неистовый реаниматор! — будто Мурку хотел удавить он и после вдохнуть в неё новую жизнь — иное дыханье! Мурка с великим трудом отстранилась от Вани. Пылала она — и своею и ваниной страстью — и прерывистым шёпотом в ухо шептала Ивану: «Не сейчас: Пусть сначала уйдут: А пока ты иди, будто вовсе уходишь: А через часок приходи. И бутылочку нам принеси. На двоих нам с тобой: Понимаешь?» «Обманешь:» — мучительно выдохнул Ваня. «Не обману-у, — промурлыкала Мурка, и бешеный бес заскакал неожиданно в муркиных пьяных глазах, — А чтобы ты, Ванечка, не заблудился, чтобы наверняка уж вернулся, я тебе покажусь.» И она от Ивана на пару шагов отскочила и быстрой рукой распахнула халатик: У Ивана уж сердце не билось. Она: Она была ры-ыжая там — не соврал перевозчик. «Леди Годи-ива», — нетрезво подумал Иван. Улыбнулся и горько и криво: «Обма-анет.» И бросился прочь — за бутылкой. Зимняя ночь на Севере — чёрная ночь. И пурга тут же след заметает. Чуть отвернулся, глаза зажмурил, забылся на мгновенье — и-и-и ищи-свищи! Потерялся человек — ни слуху, ни духу. Замело. Вот так и с Иваном — пробежал он по пурге, заскочил к самогонщику, покрутился по посёлку, вернулся, таясь, к муркиному балку, а там мертво всё — ни огонька в окошке, ни шороха за дверью — будто вымер балок. Как же так? С одного боку зашёл, с другого — нет никого. В окошко пальцем поскрёб, в дверь постучался — нету ответа. И сердце оборвалось: «Обману-ула Мурка!» И злостью и горечью зашлося иваново сердце: «Вот те на!» А тут ещё голос серёжин прогнусил над Иваном ехидно во мраке: «Зря ты, Ванька, тут крутисся, понял? Чё ты думал, что Мурка те даст? Как же, на вот тебе! Ха-ха-ха! Спать иди, пьянь. Армян-то узнает:» Обернулся Иван, посмотрел на него — на смазливую подлую рожу. И (то-очно — бес нашептал!) со всею со злостью уд-делал Серёжу по роже смазливой его и кровью оставил харкать на снегу. И ушёл допивать. Обману-ула!... * * * Где забыло меня ты, о ты, моё светлое счастье? Где бродишь с другими — не такими, как я? Что сделал не так я в запутанной жизни моей? Подскажи. А-а, я знаю, я знаю — Такие, как я, умирать ведь должны молодыми. Зачем, о зачем я поддался, когда вы тащили меня От обрыва Империи прочь, когда уж хотел я Сигануть головою нетрезвою вниз. О-о, да лучше б, Лучше я бы загнулся от водки — счастливый! —  Под каким-нибудь там ленинградским забором, Чем так: Это, знаете, как? Это будто На своей остановке родной ты сойти не успел, И скорый умчал тебя поезд в чужие ненужные дали. И с тоскливым ты ужасом смотришь в окно, И н-никак невозможно вернуться! Лишь колёса стучат бесконечно в чужой пустоте, Да беспомощно ноет пропащее сердце. Ай-я-я-ай! Где ты, Север? Возьми меня, Север, И насмерть меня задуши Багульника сладким угаром, метелью — Сумасшедшей, кромешной! — мой след замети. Чтобы кончилось всё — чтобы кончилась память. * * * Утром Ваня с похмелья — тяжёлого, горького как никогда — притащился в контору. А все уж всё знают вокруг, и на Ивана косятся со страхом: «Армян-то ведь так не оставит.» Армя-ан: Был он хищною рыбой и по счёту большому шакалил. Это были ведь те-е времена — кооперативов и малых больших предприятий. И хищные рыбы начинали шакалить в нечистой воде. Огромные Деньги с головой накрывали Россию, и потирали нечистые руки шофера, повара, доктора — все, кто власть правит над телом. Ну, в контору Иван притащился. Па-алыч Ваню зовёт в кабинет. Палыч был заместитель Армяна. Палыч Севера был командир. «Эх, Ванька, ты, Ванька! Биться-бля-колотиться! Что же, Ванька, ты нахуевертил!» А что ему Ваня ответит? И так уж ни жив и ни мёртв, и опухла рука, и разит, как из бочки. «Армян приезжает сегодня. Армян — он уроет за Мурку. Уж Серёжа ему напоёт — будь спокоен! Эх, что же ты нахуевертил!» Помолчали. А нечего было Ивану сказать! Тут по столу Палыч огромным вломил кулаком — гром далёко разнёсся: «Посыла: Посылаю тебя в Уренгой! Давай на вокзал и — чтоб духу!...» И блеснула скупая слеза и скатилась по круто раздутой ноздре. И голосом дрогнувшим Палыч прибавил: «Деньги, вся там херня — у бухгалтерши, значит: И на вот, поправься, — полбутылки он грохнул на стол, — А то: Это ж страшно смотреть — окочуришься, бля, по дороге!» «Спасибо те, Палыч!» — чувствительно всхлипнул Иван. «Ладно, ладно: Давай: Так держать!» — скомандовал Палыч. «Как?» — спросил его Ваня. «Вот так!» — показал ему Ваня. И начал Иван держать — ТАК. Путь держать всё на север, на север, на север в пустоте дребезжащей вагона. «О невозможнейшая из невозможных любовей моих! Никогда: Н-никогда я тебя не увижу!» * * * Плыл, качаясь, вагон, и видением белого бреда проплывала бескрайняя тундра за мутным стеклом. Отпивал помаленьку Иван из бутылки, что дал ему Палыч, и думал о жизни пропащей своей — череде бесконечной потерь и падений. И о Мурке, обманувшей его, горевал. И глотал он при этом нетрезвые горькие слёзы. Дремота накрыла его в полумраке вагонном, и стук монотонный колёс — колыбельная жизни пропащей — убаюкал его. Он заснул, и, конечно же, Мурка приснилась: как-то чудом проникнув в вагон, она подплывала к Ивану в шубе, но с головой непокрытой, и рыжая грива волос, рассыпаясь, горела во мраке вагонном. «Годи-ива,» — подумалось Ване во сне, и Мурке сказал он с обидой: «Эх ты — обману-ула.» Но Мурка в ответ головой покачала и шубу тяжёлую быстрой рукой распахнула. Нагота озарила Ивана сияньем, ослепила, и муркина рыжая лилия страсти из-под белизны живота полыхнула огнём. «Ры-ыжая: Не соврал перевозчик,» — восхищённо подумал Иван и услышал, как Мурка ему говорит: «Вот я, Ванечка, видишь? Я не обманула.» И как будто его разбудил её голос — проснулся Иван и, не различая между явью и сном, уставился дико во мрак. Дверь купе распахнулась — Мурка стояла в проёме, в шубе, но с головой непокрытой, и рыжая грива волос, рассыпаясь, горела во мраке вагонном. «Годи-ива,» — вслух удивился Иван, не понимая, не чувствуя грани между явью и сном. Да и не было грани! Реальность бредовее сна и сон реальнее яви в тайном сговоре, вместе, плели эту фабулу ночи полярной. «Вот я, Ванечка, видишь? Я не обманула,» — промолвила Мурка и шубу тяжёлую быстрой рукой распахнула. У Ивана уж сердце не билось. Что там было во мраке вагонном меж ними — не знаю. И врать не хочу, и безумному воображенью заглянуть не позволю туда я — за занавес ночи полярной. Я с Иваном в том поезде не был. Но однажды, блуждая на Севере диком, ночь одну ночевал я в каком-то балке на Повховском месторожденьи. Хозяин-геолог в ночь умыкался на буровую. В одиночестве скучном лежал я на койке, завывания слушая ветра. Взгляд уныло блуждал по предметам чужим м всё возвращался к потрёпанной пухлой тетради на столе. Мне чутьё говорило, что это романтика тайного мысли притаились под ветхою серой обложкой. Бог прости меня, грешного, — потянулся несмелой рукой я к тетради и раскрыл наобум, наудачу. Крупно и ровно вверху страницы был написан заголовок: «Баллада о той, которая дала.» В чтенье я углубился и понял, что что текст-то баллады отношенье имеет прямое к теме воя про Ваню! Привожу его, текст, целиком — без вымарок и исправлений. Баллада о той, которая дала.  — — ------------------------------------ Какой-то сумасшедший дом! На этом Севере седом Престранные дела — Гордячка юная, притом Красотка с ярко-алым ртом, И вдруг — ему дала. Куда теперь ему бежать — Забиться под кровать? В каком углу её прижать И нежно целовать? Вы спросите: «Зачем бежать?» И я отвечу: «Как же, б: дь! На этом Севере седом Гоморра просто и Содом — Уж-жасные дела! Она начальника — ка-азла! —  Наложницей была.» Он старый хрыч, горелый блин, В мохер разряженный павлин — Ж-жестокий армянин. Он обо всём осведомлён, От лютой злобы раскалён, Изменой страшной поражён — Грозит им, бля, ножом! Он им готовит сто разлук — Он посылает тёмных слуг, Продажных лютых сук. Вот их кругом уж стерегут. Куда глаза, они бегут. Но от ревнивого врага Спасает их пурга. Забытый маленький вокзал — Для них спасение одно. А ветер, верный пёс, лизал Дороги полотно. Из мрака поезд выползал, Как длинное пятно. Полярная звереет ночь — На шее ремешком. В такую ночь — стакан и прочь — Забыться б портвешком. Сквозь ночь плывут они вдвоём. В вагоне тёмном путевом — То стук колёс, то тишина, Их шёпотом полна. А ночь темна, как бред, темна, (То стук колёс, то тишина) И семенем его пьяна Неверная она. Роман полярный — и потом Расскажут лирики о том, Как плыли прочь они вдвоём За неба окоём. Как речь лилась, как сеть плелась, И как в любви она клялась — В вагоне тёмном путевом, В коленно-локтевом. Напрасно злился старый бес, Напрасно ахал он: «Вай-вай!» И рвал он волоса. Их поезд — чудо из чудес — Как незабвенный тот трамвай, Уплыл за небеса. Он волоса во гневе рвал — Хотел её, да не поял! И старый хрен его стоял, Вотще три дня стоял. Такая вот баллада, бля, Про старые дела, Про ту, которая дала, Тра-ля-ля-ля-ля-ля! И я балладу вам пою — Охрипший старый дрозд — За тех, которые дают, Я подымаю тост! А те, которые берут Всех тех, что им дают, Пусть этот тост до дна все пьют И пляшут и поют! Чтоб благодарными им быть И их боготворить — Им песни выть, им ноги мыть И эту воду пить! * * * Вес-на-крас-на! И к нам приходишь ты — на дальний берег Волги ты приходишь, туда, где выгнулась Самарская Лука. Весна-красна! И к нам приходишь ты — и тает снег, и чаще сердце бьётся. И под бушлатом чёрным сердце бьётся — вахтовое измученное сердце — когда мы возвращаемся к тебе, Весна-красна! Так вот стилем высоким — не низким! — про себя декламировал вдохновенно-печальный Иван, возвращаясь в Самару на несущемся чёрт-те куда самолёте. Так он думал, Иван: «Вот, вернусь: И ждут меня Котик и два плюшевых мыша, и четыре плюшевые собаки. Такая братва — оторви да брось! Как они зашебуршат-замышат — оживут под моими руками и па-айдут куролесить и нести всякую нескучную чушь — дым коромыслом! А внизу распростёрлась Россия — какая даль! Какая бездна! Только: Только отчего же тяжесть такая на душе — давит? Замирает, остывает на полуоткрытых устах Слово Вещее — некому молвить. Да-альняя дорога выпадает нам — туда куда-то, за тридевять земель, в какие-то там палестины, которые вовсе не палестины: Котик, Котик мой ласковый! Ради Бога, прости меня навеки — за-всё! Господи, Господи Иисусе Христе, Боже милостивый! Поми-илу-уй на-ас!» Самолёт накренился и нырнул вниз, пронзив пылающие закатом облака. Открылась Ивану земля — вся в серых пятнах последнего снега, в изумрудных заплатах озими — весенняя, ошалевшая спросонья. Волга круто внизу изогнулась и блестела закатным оранжевым блеском. Нёсся вниз самолёт — пламя заката лизало дрожащие крылья — над излучиной вещей, над самой Самарской Лукой. * * * ЭПИЛОГ Нацеди мне нектара — я выпью — Из сосуда с этикеткой белой. А на той на белой этикетке Небо развернулось голубое, Ярая волнуется пшеница, Тяжким зрелым колосом играет. Ну-ка, сковырни скорее пробку И прозрачной нацеди отравы. Нацеди мне нектара — я выпью..